Ложь - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 20 стр.


– Еще… слушай, папа. Ты говорил – Царь. Я Царя никогда не видала. Я не знала Царя. Меня учили, что народ ненавидел Царя, что Цари были тираны, революция была неизбежна, и Царя нужно было убить, потому что иначе все пошло бы по старому, а старое было безнадежно плохо. Ты говорил – Царь… Царя нет… Я видала Хитлера, и я боготворю Хитлера. Я часто слышала, как русские говорили: "Если бы Бог послал нам нашего, русского Хитлера"… Не Царя, но Хитлера. Для меня Царь – понятие абстрактное, не существующее, как миф о героях древности, как легенда… Если хочешь, – как страшная сказка. История какого-то темного времени. Меня одиннадцать лет учили, что свет это – демократия, народоправство, и пять лет учили, что спасение и мощь государства – в национал-социализме. Про Царя только ты мне говорил после того, как я сюда приехала. Я читаю книги…

– Романы!..

– Да… Романы. И в них, в одних проклинают и издеваются над Царями, в других благоговейно, напыщенно, слащаво пишут… Где свет, где тьма?.. Где, наконец, правда?.. Я знаю только одно, что для меня Царя нет, осязать его я не могу. Таких королей, Царей, какие были, в настоящее время не существует… И, наконец, самое главное, чем я живу, что я понимаю, и что меня ободряет, это – Vaterland, – по-немецки сказала Лиза. – Земля отцов. Это значит: твоя земля, где родился ты, где родился твой отец, мой дед и так далее; это должна быть – Россия…

– Ну, да, Россия! – поднимая глаза на дочь, громко и торжественно сказал Акантов.

– России нет, – чуть слышно сказала Лиза.

– Как, нет России? – воскликнул Акантов, и, в глубоком волнении, вскочил с Лизиного кресла. Лиза осталась сидеть на своем низеньком сомье, облокотившись на колени, положив голову на ладони.

– Есть Эсэсэсэр: Союз Советских Социалистических Республик. Это есть – факт… И туда ни мне, ни тебе нельзя поехать…

– Вздор болтаешь, – негромко, сердито буркнул Акантов.

– Так меня учили. – Лиза помолчала, и потом добавила с громадной печалью: – Я ощутила и осознала это тогда, две недели тому назад, когда ты повез меня на бал в собрание… Когда решалась моя судьба – ехать мне в Америку искать там счастья… Играли Великому Князю встречный марш… Граммофон играл… Висели старые картины, портреты, знамена, ружья стояли в углу, серебро в шкафах… Музей… Но… Музей, это – мертвое, это бывшее, прошедшее, конченное, это не жизнь, это останки жизни, это могила!.. Там я ощутила нечто такое прекрасное, возвышенное. Точно там витали какие-то тени, сквозили между нами. Я слышала что-то величественное, трогательное, умилительное. Я поняла: это и была – Россия. Мое отечество… Страна моих отцов. Но все это было, как ожившие на экране кинематографа тени… Только тени… И… с болезненной, жуткой жалостью, я поняла, что России, моего отечества – нет… Она была…

– О-о-ооо!.. Лиза!.. Лиза!.. Замолчи, не говори!.. – Акантов со стоном бросился в кресло, и тихо, как ребенок, заплакал… Лиза мягко опустилась на пол подле отца, положила голову ему на колени и обняла его:

– Не плачь, папа… Слезами не поможешь… Будь мужествен, как я. Я смотрю спокойно. Что же делать? У меня нет отечества, но у меня все-таки есть Родина!.. Heimat!.. И я горячо люблю свою Родину…

– Ты родилась в Нижнем Новгороде, на Волге, при слиянии ее с Окою…

– Ты мне говорил это, папа. Но Нижнего Новгорода нет, есть Горький… Я не помню Нижнего Новгорода, и я не хочу знать никакого Горького…

– Волга… Ока… Они остались… Русские остались там… Язык, обычаи, уклад жизни… быт…

– И они, эти русские, меня туда не пускают. Я их не помню, не знаю, и знать не хочу. Я гордая, папа… Меня прогнали… За что?.. Скажи, за что?.. За что?.. Я их не знаю и не помню. Вот мое самое раннее воспоминание, детское воспоминание. Берлин… Берлин!.. Леса Груневальда, голубой простор озер. Я как бы вижу белые треугольники парусов, застывшие в зеленом тумане летнего тихого вечера, на фоне холмов, покрытых лесом у Потсдама. Я слышу шорох сосновых лесов, – точно шум моря. Я помню зеленовато-серые волны холодного, сурового Северного моря… Я помню темные дворцы и соборы, с бледно-зелеными куполами, и широкую улицу между невысоких домов, "Под липами", и там – моя родина. Я люблю ее, и тянусь к ней…

– Лиза, – поднимая голову на Лизу и глядя в ее потемневшие, синие глаза, говорит Акантов, – скажи, Лиза? Ты полюбила?.. Ты любишь, Лиза?..

Ни одна черта не дрогнет на милом, печальном лиц Лизы. Она молчит. Суровая складка легла между пушистых бровей и не сходит со лба, не проясняет лица.

– Ты полюбила?.. Немца?!.

В голосе Акантова – ужас.

Медленно опускаются загнутые кверху длинные, детские ресницы и скрывают свет глаз. Лиза вынимает голову из рук отца и кладет ее опять на свои ладони, опирается локтями о колени. Как капризный ребенок, она говорит:

– А там, папа… С таким же ужасом, с таким же негодованием, скажут… Скажут – любимому: "Ты полюбил… Русскую… Беженку!..". Это и ужасно, папа, что у нас и Родины нет… Мы – Heimatlos!..

Стоит долгое молчание. Тишина в крошечной квартире, как живая. Суетливый будильник своим тиканием лишь усиливает настороженную тишину, подгоняет печальные, тяжелые, безотрадные мысли. За окном воет буря… Она качает голыми ветвями деревьев сада, стучит железкой у крыши, пригоршнями сыплет крупными каплями холодного, зимнего дождя, гудит по просторам окраины, поет страшную песнь одиночества…

– При таких условиях, папа… Что же?.. Берлин… Париж… Нью-Йорк, – не все ли равно, где работать?.. У нас жизни нет… Есть только работа… А у меня, папа…

Голос Лизы обрывается. Акантову кажется, что Лиза плачет. Но она не плачет. Она поднимает голову, смотрит в глаза отцу. Ее глаза сухи и страшны. Лиза встает, поворачивается спиною к отцу, прижимается лбом к холодным стеклам окна. Акантову видна вся ее стройная фигура. Она, как тень. Плоско легли вдоль прямого тела опущенные беспомощно руки. Спина неподвижна, все – будто нарисовано на фоне окна… Безжизненна фигура Лизы. Чуть слышен ее подавленный шепот:

– У меня, папа… Ничего… Ни-чего… Ни-че-го…

Часть третья

I

– Уу-yyx!.. – и еще раз и еще раз, – три раза, на басовом ключе, глухой и громкий, рвущий уши, пароходный гудок. Такой мрачный и грустный в тумане зимнего дня, он тяжело отзывается в сердце Лизы.

Кругом идут прощания. Еврейка, с чемоданом в одной руке, рукавом другой утирает глаза, и плачет громко, по-детски. Еврей машет ей с набережной платком и что-то кричит. Рядом с Лизой, у борта, толстые американки, точно набитые европейскими впечатлениями, как собаки, дружно лают, шипят и щелкают на грубом английском языке. С берега их пытаются, несмотря на серый день, снять на фотографию такие же толстые, нелепо одетые, американки. Свежий морской ветер рвет слова, сносит вниз пар лебедок, трещащих у трюма, наносит тошный запах керосиновой гари и горячего масла, от которого Лизу начинает мутить.

Пронесли последние чемоданы. Провожающие сходят с парохода. Матросы стали подле трапа, готовясь отдернуть его. И опять этот ужасный, мрачный, точно похоронный гудок:

– У-У-УУУхх!

Пар с шумом вылетает подле высокой пароходной трубы. Гремит, стучит железными колесами тяжелый трап. С грохотом задвинулся борт. Над Лизой, на капитанском мостике, отзванивает машинный телеграф, глухо кричит помощник капитана в синей, морской, расшитой золотом фуражке Набережная с толпой отходит от Лизы. Под нею кипит вспененная грязная вода, и словно тюлем покрывается белым узором пены. В ней плавают банановые корки, бумага, стружки, всякая дрянь…

Берег отходит, уплывает, сливается в общую пеструю линию, берег исчезает в тумане. Впереди темное море. По нему то и дело вспыхивают белыми гребешками идущие навстречу дружные ряды, волн, над ними низко нависло темно-серое небо…

В надвигающихся сумерках бледно-желтыми точками загораются береговые маяки, а берега уже не видно, он скрылся за косыми полосами налетевшего дождя.

О!.. Как бесконечно одинокой чувствовала себя в эти минуты Лиза! Маленькой, ничтожной, не нужной никому, казалась она себе: без Отечества, без Родины…

Февралевы, как только ощутили запах керосиновой гари и масла, запах парохода, почувствовали себя нехорошо и спустились в каюту.

Жутко на душе у Лизы. Было мгновение, когда еще был виден берег: прыгнуть за борт и плыть по волнам, обратно на берег, в Европу… Домой… Но… Змеиный, страшный, ядовитый шепот зашептал в самой глубине ее сердца: "А где у тебя дом? Не все ли равно?"…

Пароход небольшой. На нем всего сто семьдесят пассажиров.

Зазвонили к обеду. В ярко освещенной, чистой, блестящей кают-компании музыканты играли бравурный марш. Качало, но "скрипки" не были положены. Февралевы не вышли к обеду. Против Лизы сидели старые американки и молодые американские студенты; один из них явился в рубашке без рукавов, в подтяжках, постоял, покачиваясь и пересмеиваясь с молодыми студентками, и пошел приодеться.

Кругом Лизы молодой смех, крики, веселый говор, свободное, непринужденное обращение: едут домой, к, себе, на Родину!.. На Лизу повеяло простором и обширностью Америки. Через нее кричали на другую сторону стола:

– О, мне еще четыре дня по железной дороге…

– Вы разве из Фриско?..

– Качайте дальше.

– Я на ферму автомобилем поеду: суток пять пути… Совсем на юге…

– Вы из Чикаго?..

– Почему вы узнали?..

– По говору вашему.

Лакеи, ловко балансируя по колеблющейся палубе, бесшумно разносили блюда. Восемь перемен было, и все для Лизы такое соблазнительное и вкусное, но Лиза только отмахивалась. Снизу от желудка поднималась какая-то муть, тяжелой становилась голова и Лиза думала только о том, чтобы досидеть до конца обеда, не подав вида, что ей дурно.

* * *

Океан покорил Лизу.

Утро… Ни тумана, ни туч… Все сияет и горит кругом в солнечном блеске. Фиолетовые волны идут, в стройном порядке, спокойные, ровные, невысокие. Редко– редко, тут, там вспыхнет на них белый гребень, и побежит, сверкая, вдоль волны, с тихим шипением догоняя пароход.

Наталья Петровна и Татуша лежат на палубе в соломенных креслах. У них бледные лица и утомленный, томный вид. Они отходят от морской болезни.

Зима, а как тепло!.. Лиза стоит у борта. Она слушает песню океана. И кажется ей, что начинает она улавливать его мелодию и постигает в гимне Океана Того Неведомого, Кого отрицали ее учителя и о Ком говорил ей отец. Разве можно было бы быть без Его помощи здесь, затерянной в бесконечном просторе морского пути?..

Четверо суток бежит пароход, и будет бежать еще шесть суток, и все будет то же море, та же вода, та же игра красок, та же беспредельность и то же одиночество… Станет жутко…

Нет возврата…

В этот день все встали раньше обыкновенного. Шесть часов утра, а уже пассажиры на ногах, толпятся на верхней палубе.

Все было, или казалось Лизе, необыкновенным. Перед нею – бледно-розовое небо. Туманная сизая дымка, как налет на розовой сливе прикрывает показавшуюся на горизонте землю. В этом тумане начали выявляться, обрисовываться, сначала неясными, неопределенными очертаниями, потом все яснее и яснее, прозрачными розовато-синими силуэтами дома-небоскребы Манхаттана. Нью-Йорк показался вдали.

Узкие башни были словно тонкие иглы. На одной, на самом верху, что-то блистает нестерпимым блеском на солнце. Другие башни более широкие, то с плоскими крышами, то с куполами.

Дома… дома… Блистание бесчисленных окон, громада города, и от него наплывал, постепенно нарастая, шум – песня Нью-Йорка…

Она напомнила Лизе симфонию Амфитеатрова: "Америка".

Все было красиво и необычайно, волнующе, все было совсем особенное, смелое по размаху, дерзновенное, ничем не сменяющееся, гордое – Американское…

Новый Свет!..

Февралевы подошли к Лизе.

Их движения медленны и ленивы. Они еще не совсем проснулись. Им все это кажется видением.

– Вавилон какой-то, – сонным голосом, в нос, говорит Натальи Петровна.

– Стиль другой, мама, – отвечает Татуша. – Я видела Вавилон на картинках. Там камень черный и дома замысловатее… Тут точно коробки.

– И как им не страшно жить. Вавилонские башни, вот-вот попадают…

– А как красиво, – тихо говорить Лиза. – Точно видение. Будто снится все это…

– Красиво… Не нахожу. Мне страшно. Что, если повалятся все эти башни-то, – говорит, зевая, Наталья Петровна.

Машина на пароходе перестала работать. Бесшумно несся пароход, и казалось, что он стоит на месте, а берег надвигается на него. Глухо и уныло как тогда, при отплытии, загудел, сотрясая воздух, гудок:

– У-у-ууух!.. У-у-ууух!..

Обдало горячим паром, пахнуло машиной.

Тяжелая тоска налегла на душу Лизы. Так много напомнил ей этот гудок!

Слышнее стала музыка города. Длинно и протяжно, точно зовя в неведомую даль, выла заводская сирена, стали слышны гудки автомобилей, бег колес, грохот кидаемых тяжестей, лязг железа, быть может, говор неумолкаемый, говор еще невидимой миллионной толпы. Какие-то колокола звонили.

Из-за статуи Свободы быстро неслась навстречу пароходу моторная лодка. Белый след длинным шлейфом змеился за нею по заголубевшей воде. В лодке стояли люди. Они кричали что-то на пароход, и им с мостика отвечали:

– Ау… ав… ав… – слышалось в свежем, утреннем воздухе. Точно собачьим лаем, встречала Лизу новая жизнь.

– Ау… ав… ав… ав… Непонятная, чужая, смелая жизнь… Лодка описала дугу, и понеслась обратно.

Пароход входил в широкую, как морской пролив, реку.

Ее берег, как острыми зубьями громадной пилы, был изрезан бесчисленными молами пристаней, деревянными эстакадами с сараями, пакгаузами, унылыми, не жилыми постройками таможен и складов. Кое-где над ними, на свежем ветру, трепетали на флагштоках и мачтах американские флаги, с синими покрытыми звездами, квадратами в углах.

Пароходы-гиганты стояли вдоль пристаней. Черные громады их, с белыми и красными обводами, с огромными овальными трубами с желто-розовыми верхами, с белыми каютами, со шлюпками по бокам, были, как целые города.

"Беренгария", "Бремен", – читала Лиза. – "А вон и "Queen Mary", "Normandie"".

Все знаменитости Атлантического океана стояли здесь.

Пестрые флаги играли, трепетали на кормах и на мачтах: немецкие, французские, итальянские, английские, шведские, аргентинские, парагвайские, какие угодно; не было только русского флага…

Права была Лиза в своем жестоком приговоре: России не было. Не было у Лизы Отечества.

Но, когда бесшумно проносился пароход мимо "Бремена", и увидала Лиза черную свастику на белом фоне на алом полотнище флага, – знак вечного движения, непрерывного прогресса, ощутила, как теплая волна залила ее сердце… Родина!..

Разнообразные запахи шли от города. Пахло каменноугольным дымом, горелой нефтью, смолой, вдруг пахнуло пряным ароматом ванили, апельсинами, смоляными канатами, терпким запахом пустых винных бочек, пригорелым маслом, грязной мыльной водой, тошным запахом городских стоков, помоями и сразу нежным запахом мимозы. Золотые кисти цветов привезенных с юга свисали с корзин на барже.

Матросы задраивали трюмные доски. Медленно шевелился на баке громадный паровой кран, готовясь вытаскивать товары. Пароход причалил к берегу.

Оглушая, прогудел гудок:

– У-у-у-ууух!..

II

Смятенная душа Лизы была полна тоски, сомнения, печали и тревоги. Кругом шла радостная суета. Пароходный оркестр вышел на палубу и играл веселый бравурный марш. От звуков его сердце Лизы разрывалось на части, и хотелось бежать куда-нибудь, чтобы не видеть суеты толпы, чтобы не слышать пошлых трубных звуков.

Шла проверка паспортов.

Чиновники не хотели пускать Февралевых на берег. Всех приезжих встречали. Кто-нибудь поручался за того, кто сходил. Февралевы остались одни, густой толпой хлынули с палубы и наполнили трап и набережную американки-туристки, студенты и студентки: они были свои, они приехали домой. Сошли немецкие евреи, встреченные местной еврейской организацией; им тут же, на пароходе, обещали места.

Помощник капитана хотел передать бумаги Февралевых этой же организации, чтобы она занялась ими, но в это время к пароходу подбежала толстая женщина и с нею короткий человек в длинном драповом пальто. Они издали махали платками и кричали:

– Февралефф!.. Акантофф!.. Russian lady!..

Они приняли Февралевых и Лизу, и чиновники пропустили их и направили в таможню.

Встретившие Февралевых заговорили по-английски:

– Брухманы, – сказал короткий человек, наголо бритый, с седо-рыжими волосами. – Мы Брухманы…

– Брухманы, – подтвердила и дама в шляпке, сбитой на бок. – Нам писали из Парижа… Все для вас готово.

Оба Брухмана пытливо и внимательно острыми глазами осматривали Наталью Петровну и девушек, как евреи и цыгане осматривают на конной ярмарке лошадей. Их быстрые глаза обшарили лица, тела, костюмы, задержались на руках и ногах, и, казалось, оба остались довольны осмотром.

– Вот мы и за вами, – быстро, на грубом английско-еврейском жаргоне Бронксвилля, тараторила толстая Брухман. – Мы же обязаны помогать друг другу. Мельхиор, получи от дамочек квитанции. Мой муж, он отвезет ваш вещи, а я устрою вам праздник… Ну надо же вам показать наш город… Надо угостить вас. Так вы же, наверно, еще и не завтракали…

У Лизы голова кружилась. Ей казалось, что каменные плиты мостовой качаются под нею, как пароходная палуба. Сразу обступивший шум и грохот города ее оглушил. Безвольно и беспомощно, ни о чем не думая, шла она рядом с Татушей за Натальей Петровной и Брухман, и обрывками слушала, что непрерывно, не умолкая, кричала Брухман:

– Так это же Америка!.. Тут мы как дома… И как хорошо, что вы решились ехать сюда… И вы, мадам, и барышни такие из себя красивенькие… Так это же – капитал!.. Ну, это не Холливуд какой-нибудь!.. Конечно… Но и тут женская красота, так ведь это же доллары!.. Это же золотые доллары…

Они подошли к станции подземной дороги.

– Ну что там парижское метро? – кричала Брухман. – Так тут наш субвей в несколько этажей… Очень глубоко…

Они опустились по подземной машине далеко вниз… Лиза задыхалась от душного, ужасного, спертого воздуха, пропитанного испарениями толпы. Ей казалось, что она вот-вот упадет в обморок. Сквозь гул в ушах, она слышала, как Брухман кричала ей в уши.

– Так это, мамзель, привыкнуть надо. Глотайте воздуха, вот и пройдет… Так это же самое быстрое сообщение. Раз-два и готово. Из Манхаттана в Бронксвилль или в Харлем… Мы пока еще не миллионеры какие-нибудь, чтобы иметь свои автомобили… Тут Америка, для всех удобно.

Когда Лиза вышла из вагона, она чуть не хлопнулась на землю, так кружилась у нее голова. Она побежала к выходу, на свежий воздух. Брухман не унималась:

– Мы теперь пойдем немного в отель. Так это тоже надо знать, что это за отель. Это отель "Эдиссон"! Сто этажей; это же храм, это горная скала, а не постройка… У нас, в Америке, все так…

В отеле, когда тронулся лифт, Лизу так подбросило кверху, что она ухватилась за стенку. Кабинка неслась с такой быстротою, что у Лизы кровь отлила от головы и в виски стучало. Ей этот подъем показался ужасом. В ушах звенело, и снова делалось дурно…

Брухман снисходительно щурила желтые глаза на Лизу и говорила:

Назад Дальше