Дар над бездной отчаяния - Жигалов Сергей Александрович


Явившись на белый свет без рук и без ног, он, казалось, был обречён. Но великая сила духа и труд до кровавых трещин на губах с Божьей помощью окрыляют Григория Журавина. Зажатой в зубах кистью он пишет иконы.

Крестьянин, "обрубок человеческий", из глухого поволжского села оказывается у самой вершины грядущей Русской Голгофы. Едва не погибает в Ходынской трагедии. Встречается с императрицей Александрой Феодоровной, знакомится с народовольцами-бомбистами, Владимиром Ульяновым, дружит с Григорием Распутиным. Государь Николай Второй приглашает его написать нерукотворный портрет царской семьи…

Его рождение и судьба есть величайшее чудо и тайна. Родившись на белый свет без рук и без ног, он научился рисовать кистью в зубах. Поднялся вровень со знаменитыми живописцами. На нерукотворные иконы самарского крестьянина и теперь, через сто лет, молятся православные.

Содержание:

  • Поводырь 1

  • Часть 1 - Обрубыш 1

  • Часть 2 - У подножия русской Голгофы 18

  • Часть 3 - Искушение 40

  • Часть 4 - Рядом с царём – рядом со смертью 56

  • Примечания 69

Сергей Жигалов
Дар над бездной отчаяния

Светлой памяти живописца Григория Николаевича Журавлева посвящаю

Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви (ИС13-310-1794)

Поводырь

Кто согрешил, он или родители его,

что родился слепым?

Иисус отвечал: не согрешил ни он,

ни родители его, но это для того,

чтобы на нем явились дела Божии.

Иоанн Богослов

В Утёвском храме Святой Троицы, стоя перед его иконами, решился я тогда на этот труд. С того момента убогий крестьянин, "обрубок человеческий", "самовар" – и так называли его при жизни – сделался моим сотоварищем. Это он повел меня путями Христовых заповедей. Свет его духовной свечи вырвал из тьмы моего неведения тысячелетние духовные сокровища православной культуры. Открыл величайший на Земле опыт Православной Церкви по бережению и очищению души человеческой, воспитанию сердца милующего – божественный огонь, похищенный в окаянные дни семнадцатого года.

Познакомил с чудом православной иконописи от Рублёва до наших дней. Следом за ним, скромным подвижником земли Самарской, с трепетом душевным входил я мысленно в кельи святых старцев. До слёз сердечных умилялся их подвигу во имя Господне, родниковой чистоте душ, бесстрастной тихой любви ко всем, живущим в мире.

Он подружил меня с ныне здравствующими иконописцами и священниками. Размышления о родниках духовной силы, питавших иконописца, привели меня в лоно Церкви. Помогли прилепиться к краешку ризы Христовой.

В моменты сомнений и отчаяния при работе над романом сама мысль о его терпении и подвиге окормляла и давала силы.

Эпизодами своей биографии Григорий Николаевич "подсказывал" сюжетные ходы, мостил ступени для восхождения к высотам духа.

Он, русский крестьянин, подвигнул меня к изучению и осмыслению величия жертвенного подвига последнего русского государя Николая Второго Александровича, испившего горькую чашу за свой народ. Обелил в моих глазах и поныне распинаемых ложью и ненавистью императрицу Александру Феодоровну Григория Ефимовича Распутина, Анну Александровну Вырубову (монахиню Марию). Потому Григорий Николаевич Журавлев для меня есть большее, чем просто прообраз литературного героя.

Сергей Жигалов

Часть 1
Обрубыш

Человек рождается на страдания, как искры, чтобы устремляться вверх.

Книга Иова

Высоко в жарком июльском небе ходил великий орёл о двух головах. Растопыренные, будто мужичьи, пальцы, перья на крыльях, подрагивая, ловили восходящие от земли горячие потоки. Рыжевато-серые головы с раскрытыми клювами глядели на стороны. Два жёлтых зрачка одной озирали разлитое в зелёных берегах речное серебро. Другая, не мигая, смотрела на солнце, где в сиянии трепетали стрижи.

Огромная тень летела по белому ковылю, отражалась в зеркалах озёр, заставляя нырять диких утят. Невиданный, будто слетевший с золотого царского герба, орёл ходил над поймой реки Самарки, над крышами села Селезнёвки. До красной русской Голгофы оставалось чуть больше полувека. Для человека – жизнь, для вечности – всего лишь миг. Как страшно не видеть будущего и как милостиво…

Две пары орлиных глаз углядели вдруг зашевелившийся у воды камыш. Птица пала из поднебесья, зависла в ожидании, часто махая крылами. Вывалилась на луговину из зарослей грязная по самые рога телушка, мыкнула освобождённо. Орел взмыл в синь. Живой молнией пролетел над канителившимся у омута стариком с ошалелыми глазами. Упираясь голыми пятками в берег, тот тянул уходившую под воду вожжину, а невидимый водяной зверь на конце её волок рыбаря в Ершову слободу.

И это для орла не добыча: человека не закогтишь и в гнездо не подымешь – зело недрист, вдобавок костист. От гнезда на макушке вековой приречной ветлы ветерок донёс голодный писк орлят. Крики птенцов смешались с человечьими. Сельская ребятня, прослышав, что дед Никиша под Черёмуховым омутом сражается с водяным медведем, помчалась ему на подмогу. Афонька с меньшим братом на закорках приотстал. Глотал пыль, злился. Гришатка подрос, тяжелёхонек сделался, как дубовый кряжок. В сердцах ссадил с плеч наземь:

– Обожди тут, я мигом. Гляди, следом не катись, по шее получишь! Брошенный малый поднялся вдыбки, зашмыгал носом. С крутого косогора, как на ладони, видны строчащие пятками по скошенному лугу удалые сомятники, за ними Афонька в пузырящейся на спине рубахе. Добежали до речки, нырнули в кусты. Подняли крик.

"Тянут, сражаются", – аж сердчишком зашёлся малец. Крепок на слезу в свои пять годков Гришатка, а тут не стерпел:

– Почто, Господи, не сподобил меня ножками, как их вот. На этих культяпках и шаг сделать больно… Слёзы бы утереть, да нечем. Шевелятся под рубахой вроде как жавороньи крылышки заместо рук. Воды напиться – ковшик деревянный за край зубами прикусывать приходится. Дома одному целыми днями сиднем сидеть ух как тягостно. Сколько ни ругалась матушка, научился кататься по земле бревешком. Ложится наземь, переваливается с пузишка на бок, с боку на спину, да ловко так. Ребятня бежит, а он за ними катьма катится. Рубаха вот на плечах только быстро протирается и пыль в глаза лезет.

…А крики из-под берега всё гуще. Не поддаётся сомяка-то. У Демьяна Ушакова один такой весной гусака с перьями заглотил и у баб на мостках бельё прямо из рук рвёт… Все там, на берегу, а он тут, брошенный. Афонька, стервец, забыл про него напрочь. "Может, его сом хвостом оглушил…" Охота прямо по косогору скатиться, но больно уж круто. Тележная колея наискось уходит, огибая широко разползшуюся под кручей болотину. Бьют там, в зыбучей бездонной прорве, ледяные родники. Хавает она ядовито-зелёной пастью кучерявых весенних ягнят, телят, не брезгует и распалённой волками косулей. Раз даже заблудившегося хмельного мужика приняла в свои объятья…

…Из подоблачной выси уцелил орёл на косогоре Гришатку. Человек – не человек, сурок – не сурок. Некрупный, подъёмный. Зашёл от солнца, прячась в золотых лучах, как волк в кустах чилиги, и пал на жертву. Мгновенно выпростал из пуха подбрюшья страшные когти. Волкам-переяркам, молодым косулям ломал двуглавый хребты, впившись одной лапою в круп, другой – в загривок. Он чуял всякую несообразность в зверином мире: барсука с капканом на лапе, слепую косулю, раненого гуся… Тут же в облике человеческого детёныша была какая-то недвижная обрывистость.

Крестовая тень чирканула Гришатку по глазам за миг до удара. Он успел поднять голову на шум крыльев – прямо на него падала страшная двуглавая птица с лаково блестевшими когтями. Ребёнок и голодный орёл ударились взглядами. Память птицы молниеносно скатала в горячий ком страха человечий взгляд, посвист стрелы, рвущую крыло боль и понудила отвернуть от добычи.

Теребнув когтями полынок, орел забил крыльями, выправился. Прямо перед Гришаткиным лицом взметнулись кверху две головы с жёлтыми полосками на кривых клювах. От крыльев в лицо плеснуло горячим вихрем. Гришатка упал животишком в полынок и покатился. Ниже косогор был круче и пресекался у самой прорвы обрывом. Гришатка, сам того не желая, катился всё быстрее. Перед глазами мелькали трава, небо, трава… Остистые султаны ковыля секли лицо, впивались сквозь рубашонку в тело. Были бы ноги-руки, упёрся бы, хватался за стебли, за корни, а так – будто брёвнышко, подпрыгивая на кочках, летел вниз. Еще мгновение, и увечное тельце, прочертив над обрывом дугу, канет в трясину. Чавкнет и сомкнётся зелёная жижа, пузыри разбегутся. Мгновение… Не оно ли отделяет наше земное существование от небытия?

Кто убегает, за тем и гонятся. С гудом канул орел из поднебесья на летящего с обрыва Гришатку. Одной лапой впился в надувшуюся на спине рубашонку, когти другой вонзил в ошкор портков. Горбясь от тяжести добычи, натужно замахал крыльями. В водяных оконцах болотины отражённо мелькнуло гришаткино тело с крыльями по бокам. Ветер обдувал посечённое ковылем лицо. Голова кружилась. Вот только что он больно колотился о землю, а теперь летит. Внизу луг, река. Видел, как задрав головы, машет руками, бежит ребятня. Впереди – Афонька. Кричит, швыряет в орла комья грязи. Странное дело, но Гришатка почему-то не испытывал страха. Его вдруг захлестнула несказанная радость. Будто из ребячьего навылет колотящегося сердчишка выросли могучие, поднявшие его к небу крылья. Без ног, без рук, а выше всех. Испугался он позже, когда услышал треск рвущейся рубахи, и повис головой вниз. Орёл снизился, норовя сесть и перехватиться когтями. Но набегавшая ребятня его испугала. Густой камыш, будто постель, принял вывалившегося из орлиных когтей мальца… Афонька первым подбежал к лежащему в грязи братцу. Плача, обтирал ему личико подолом рубахи:

– Глаза-то не выклевал? Ну-ка, поморгай!

– Видели! Вы видели, как я летел?! – Гришатка вскинул сияющую грязную мордашку. – Выше неба!..

– А спину-то как он тебе расчерябал, – задирая брату рубаху, сокрушался Афонька. – Я тебе ждать велел, а ты?!

"Гля, на горбу кровит", "рубаху когтями издырявил", "когтищи-то как серпы…", – ребятишки обступили Гришатку. Стёпка Леушев с крупной как тыква головой на тонкой шее, заводила всех проказ, почесал ногу об ногу:

– Дерево, на каком гнездо с орлятами, обложить сушняком и поджечь, чтоб упало. Будет знать, как людей таскать!

– Не надо, ребя, он меня подхватил, а то я бы в болотину закатился, – тихо попросил Гришатка. – Сома-то вытянули?

– А то. Как боров жирный. Никиша хотел дубинкой оглушить, а он как хвостом ахнул, так дед кверху кобылкой и перепракинулся, – засмеялся Стёпка. – Айда на бугор, а то нас тут гундяки загрызут. Гля, чья-то мать с палкой бежит, вроде Гришкина…

Крестьянские дети – ловкие и смелые, умеющие белками лазать по деревьям, скакать без сёдел на конях, плавать как рыбы – отхлынули от изваленного в грязи окровавленного Гришатки в камыш, от греха подальше.

…Арина месила тесто, когда в избу забежала свояченица Антонина. Платок в горсти, глаза навыкат:

– Гришатку твово орёл унёс!..

– Какой орёл, чо буровишь? – охнула Арина.

– В пойме дед Никиша видал. Подхватил, говорит, и в гнездо понёс.

Не помня себя, Арина выбежала за ворота – босая, руки в тесте. Кинулась через огороды в пойму. Платок с головы сбился, в руке полощется. Увидь она в орлиных когтях своего обрубышка желанного, свечечку ясную, сама бы, наверное, в небо взлетела, догнала бы, отбила. Но до самого горизонта ни пятнышка. Обрывается материнское сердце, летит в пустое небо, как в пропасть. Взбежала на бугор – распахнулась глазам пойма. Ребятня белоголовая в камышах. Афонька там, а Гришатки у него на спине не видать. "Унёс! Знать бы, гнездо где…"

Когда подбежала близко, увидала своего обрубышка в вытоптанной осоке, схватила на руки. Стала целовать, опаляя порывистым дыханием грязное ясноглазое личико. Гладила по вздрагивающим плечам, пятнала тестом. Ребятишки, уже подступившие ближе, тупились взглядами в землю…

Афоня, понурив голову, ловил пальцами ноги зелёную травинку.

2

…Третьи кочета прокричали. Вся нечисть по тёмным уремам да кручам попряталась. Гулёные девки и парни позасыпали на сеновалах – руки вразброс. Один Никифор Журавин до рассвета ворочался. Лезло в голову страшное:

"…А в гнездо бы унёс? Расклевали, или с высоты страшучей разбили бы до смерти кровиночку убогую… Мало этому стервецу двухголовому уток, кур, зверья мелкого… Казахи, какие охотничьих беркутов держат, говорят, если орёл хоть раз собаку утащит, то детей непременно красть станет. Убивать такого надо без жалости…". Представлял, ворочался, разгоралось сердце злобой. Хоть посередь ночи вскакивай с полатей и беги туда, к приречным вётлам… И пусть дерева в три обхвата. За Гришатку бы своего ствол древесный зубами, как бобёр, перегрыз, чтобы ветла с орлиным гнездом оземь грянулась… До ломоты стискивал челюсти Никифор и сам пугался разгоравшейся в нём ярости. Какой тут сон… Пришла вдруг на память ночь, когда Арина рожала. Он на тот час по двору кружил. До пяти разов в снег на колени падал без шапки, молился истово, чтобы не померла родами. Ночь лунная, мороз. Снег под лаптями хрустит.

Студёно, мертво. Месяц ясный полнеба прошёл, пока повитуха, бабка Кондылиха, из банной двери в клубах пара вывалилась. Кинулся к ней в ознобе:

– Сын?

– Сын-то, сын… – шамкнула из парного облака старуха и ещё что-то промузюкала. Но Никифор услышал то, что сильнее всего на свете хотел услышать.

– Сын родился! – сдёрнул с головы шапку, подбросил к колючим звёздам. – Сы-ы-ын!

А Кондылиха, клюка горбатая, за рукав дёргает:

– Сподобил Господь, убогонький младенец-то. Ручек-ножек у души ангельской совсем нетути.

Отпихнул повитуху дерзко. Кинулся в баню. Ударило по глазам распластанное на соломе голое тело Арины. Визг её выбил Никифора наружу. От удара о низкую притолоку в голове колокол загудел: "Нетути, нетути…". На холоде опамятовался, пощупал шишку на затылке, перекрестился: "На всё воля Божья". Поднял валявшуюся на снегу у плетня шапку: "Как же ему без рук, без ног жить – мучиться? Чай приберёт Господь…".

…Первые полгода Никифор к люльке не подходил, стеснялся. На Арину серчал. Корова в хлеву мычит недоеная, тесто из дёжи через край на лавку, с лавки на пол лезет, а она всё с Гришаткой воркует, оторваться не в силах. Но со временем и сам к нему сердцем прикипел. Афоня тоже в младшеньком братце души не чаял. Кошка Пеструшка и та с печи к Гришатке в люльку спать ушла. Арина и тряпкой её стегала, и на мороз выкидывала… Глядь, наутро Пеструшка опять в люльке. В уголке клубочком свернётся и песни мурлычит. Замечал Никифор: на дворе хмарь, дождь, сивер. Все ходят унылые, ознобленные. А Гришатка в зыбке заагукает, разулыбается – по избе будто светозарная зыбь расходится, колокольцы радостные звенят. И все домашние стараются друг для дружки. Данила-богомаз тоже успорял, будто когда Гришатка агукает, у него лики на иконах светлее получаются…

Незаметно мысли свернули на Данилу. Господь его им послал. Гришатка, когда подрос, мог часами неотрывно глядеть, как тот иконы пишет. Позовёшь, а он не откликается. Как завороженный стоит около стола, глазом не сморгнёт. Губёшки сухие облизывает, будто жажда донимает. А поить станешь, уклоняется…

"Нет случайностей в мире Бога"… Ворочался в постели Никифор, вспоминал, как Данила появился…

…Лет семь назад, в самые крещенские морозы, – воробьи налету падали, – постучался в их избу странник. Обогреться. На горбу берестяной короб, вроде как с товарцем. А видом на коробейника не похож. Скуфеечка на нём монашья. Невысоконький сам по себе, не сказать, что старый. В чертах лица тонок, головою лыс, глаза запавшие, но ясные, ласковые. Когда странник рукавицы снял, Никифор ахнул – пальцы все сине-красно-зелёные. Говорит не густо. Часто "печать на уста кладёт". Но в разговоре каждое слово перед собеседником, будто яблоко на стол, выкладывает: "хочешь – слушай, хочешь – скушай". Оказался Данила богомазом, а в коробе у него лежали краски да образцы на листах, с коих он иконы на досточки перерисовывал.

Так и прижился Данила у Журавиных. За лето в четыре руки сложили они саманный пристрой к избе с двумя ходами: один в избу, другой наружу. Окна на солнечную сторону вывели. Потолок из плах осиновых накатали, крышу камышом покрыли. Данила сам печку с большой лежанкой сложил. Полати из досок сколотил, два стола, верстак столярный, лавки. И получилась у них к осени мастерская – и работай, и прямо тут живи. Данила на липовых и ольховых досочках писал растертыми в ступке каменными красками краснушки – иконы "Иисуса Христа с предстоящими", "Богоматерь скоропослушницу", "Спасителя", святых угодников. Иконки выходили светлые, взору радостные. Никифор наловчился к ним кузнь – оклады из медной и серебряной фольги – ковать. Кто побогаче, заказывали иконы в окладах, крестьяне же покупали "дощечки", убирали их в льняные пелены, устанавливали в святом углу на божнице. И так они с Данилой на этом деле поднялись, что Никифор от земли отошёл и стал свой надел сдавать внаём.

До денег Данила совсем оказался простец. Последнюю копейку встречному-поперечному отдаст. Молился на образа подолгу, истово, будто душой отлетал в мир горний. И лик у него высветлялся так, что Никифор и Арина глядеть на него в такие часы стеснялись. В еде был прост, горбушку хлеба сольцей посыпет, кружку воды зачерпнёт – и весь обед. Но, как ни прост был постоялец, Никифор сразу почуял, что "это птица высокого лёта и не нам чета…"

Сельский почтарь, мужичонка пустой, но занозистый, раза два-три в год приносил Даниле письма в жёстких орлёных конвертах и вручал с низким поклоном. В такие дни Данила ложился на полати лицом к стенке и подолгу лежал недвижимо или пропадал из дома. Люди видели его в дальнем лесу. Сидел на пенёчке, обхватив голову руками. Возвращался иной раз на рассвете, мокрый от росы. Вздувал лампадку, молился. Наводил краски и, острожев лицом, дотемна писал всякий раз чудотворный образ Божьей матери "Неупиваемая чаша" – с изображением Богомладенца в чаше, стоящего на престоле.

Дальше