"Грех какой-то его мучит", – жалела Арина. "Духовную власеницу на себя человече воздел", – вторил ей селезнёвский священник отец Василий.
С Гришаткой Данила тоже был немногословен, вроде как даже холодноват, но парнишка льнул к нему. Часами неотрывно глядел, как тот левкасил доски, писал образы, крыл олифой. Никифор, ревнуя, остужался на постояльца сердцем и оттого, каясь в душе, был внешне чересчур мягок, боялся брякнуть лишнее.
С некоторых пор стал замечать, – губы у Гришатки чернеть стали. В обед из-за стола вылезает – губы, как губы. А к вечеру опять чёрные. Он к жене, уж не болезнь ли какая напала. Арина рукой махала: "Господь с тобой. Малюет наш обрубышек". – "Как так, чем?" – "А ты приглядись". И правда: забьётся малыш в угол, дощечку оструганную приспособит, уголёк зажмёт зубами и возит. Только головёнка туда-сюда колышется. На Никифора по-первам робость напала. Невесть отчего боялся глядеть. Но как-то вечером Гришатка уснул, насмелился, достал спрятанные дощечки из-печи. На одной окно и кошка нарисованы, на другой – изба. Из трубы дым завитушками. Да так всё явственно, и рукой не нарисуешь. Он сказал Даниле, богомаз не удивился. Оказывается, он давно Гришатку к этому делу подвигал. "С Божьей помощью малый, глядишь, иконы нерукотворные писать зубами станет". С того дня Никифору будто из тьмы луч светлый на душу пал. Ну как и взаправду приделе малый очутится? А тут на тебе – этот орёл налетел. "…Унёс бы в гнездо, расклевали бы, косточки белые на землю побросали…" И опять загоралось сердце, колотило в рёбра, будто лететь за гришаткиным обидчиком просилось…
…Рассвело уж, когда Никифор задремал. Поднялся обессиленный, тело ломит. Будто всю ночь черти воза с горохом на нём возили да тот горох на спине молотили.
– Уж не захворал ли, Никиш? – обеспокоилась Арина. – Всю ночь ворочался…
– С чего ты взяла? – глянул в осколок зеркала, вмазанный в печь, подивился: "Эко злостью рожу-то за ночь скомкало. Орёл этот на грех навёл, окаянный. Теперь повадится…".
…Вечером того же дня Никифор запряг в телегу мерина. Бросил для отвода глаз косу и поехал в пойму. Как сказал учитель Подорожников, у которого он выпросил одностволку и три патрона, "осуществлять возмездие". Лошадь с телегой оставил в кустах поодаль. Раза три обошёл вокруг вздымавшейся над берегом необхватной ветлы с орлиным гнездом. Под ногами хрустели кости, скалились из травы зверушечьи черепа с дырьями глазниц. Сквозь листву виднелась вверху огромная лепёха гнезда. Сыпался оттуда пронзительный клёкот птенцов.
Мелкими колючками впивался в сердце: "…Чем они виноваты, коль Господь создал их хищниками…". Но вспоминалось исцарапанное Гришаткино личико, рубец на спине от орлиных когтей и жалость улетучивалась. Стрелять с земли сквозь ветви было несподручно. Никифор облюбовал жилистый густой вяз напротив ветлы. Влез на самую макушку. Разглядел тёмных, уже в пере, двух крупных орлят. Они взбирались на самый край гнезда и мощно махали крыльями. У каждого по одной голове. Опять шевельнулась жалость, но отвёл глаза и больше туда не глядел. Укрепился в развилке ветвей, ружьё повесил на сухой сук и стал ждать.
Под шум листвы унёсся мыслями домой: "Арине сказал, что поехал сена корове накосить… Всех ей жалко. Когда по осени свинью режут, в дом убегает, подушку на голову кладёт, чтобы визг не слышать. Похоже, и Гришатка сердцем мягкий в мать…". Вздрогнул, сбился с мыслей. На ветку – рукой дотянуться – сел кукушонок, взъерошенный, лупоглазый. Таращился на Никифора, моргал. И тут накатился шум. На край гнезда, раскрылатившись, села пугающе огромная птица. Из листвы Никифор отчётливо видел две головы. Одна была, как у всех птиц, между плеч, вторая, поменьше, росла от основания шеи. В когтях орла обвисал, мягко светился в лучах заходящего солнца рыжеватый зверёк. Птенцы кинулись к добыче. Пронзительные крики оборвались. Полетели клочья меха. Двуглавый сидел на краю боком к Никифору. "Так бы они и Гришатку терзали…" – кривясь от ломоты в затекших ногах, Никифор поднял ружьё. Кукушонок сорвался с ветки. После выстрела орёл закрутил головами. "Выше взял", – понял Никифор. Переломил ружье. Подрагивающими пальцами вытащил медную гильзу. Остро пахнуло горелым порохом.
Второй выстрел сорвал орла с гнезда. Кособоко, почти падая, он полетел на луг. Распластав крылья, кувыркнулся в осоку и скрылся в ней, как в воде. Птенцы рвали добычу. Никифор слез с вяза, хромая, добежал до лошади, погнал туда, где упал хищник. На дереве обдувало ветерком, здесь же, в низине, столбами вилось комарьё. Никифор, враз обессилевший, мокрый от пота, лазил по густой, выше пояса, траве. То и дело оглядывался, будто творил что-то нехорошее, воровское. Он и сам не знал, зачем так упорно ищет подбитую птицу. И, когда за спиной вдруг раздался клёкот, померещилось, будто из осоки тянет к нему здоровенная змея. Резво отпрянул. Перекрестился, с силой тыча троеперстием в потный лоб. Два царя таращились друг на друга. Один, волею провидения или игрой природы повторивший российский герб.
Другой, венец природы, – потный, босой, с вскосмаченными волосами, полный страха и оттого злобный.
– У, тварь, мало тебе еды кругом. На дитё кинулся, – нарочно яря себя, крикнул Никифор. Замахнулся.
Орёл, подминая траву, распростёр одно крыло, заклекотал, повалился набок. Обращённые к Никифору глаза палили палача жёлтым пламенем.
– Не шеперься больно-то! Не шеперься, – теряя в душе задор при виде бессильного противни ка, шептал Никифор. – Возьму щас косу, одним махом бошки-то снесу!.. Вознёсся, думал, слому тебе не будет о двух головах, – с дрожью в голосе про должал причитать Никифор. – Зачем. Гришатку хотел загрызть, нечисть!?
Орёл, подтянув живое крыло за спину, выправился и сидел с полураскрытыми клювами, будто слушал.
– Разинул хлебала-то. Горит рана-то – пить охота, – чуя, как у самого пересохло во рту, остывал сердцем Никифор. Видел, как глаза у орла то и дело подёргиваются белесой плёнкой. Он зашёл к птице с хвоста и накинул ему сверху на головы рогожу, обхватил за крылья. Край завернулся под брюхо. В мгновение страшные кривые когти пронзили рогожку насквозь. Путаясь в осоке, облитый потом, с тяжёлой раненой птицей в руках, Никифор кое-как добрёл до лошади. Обмотал рогожу на головах бечевою, посадил орла в задок телеги. Пару навильней сена натрусил в телегу от чужих глаз.
…Дома он понёс раненую добычу на погребку. Из раскрытого погреба веяло холодком. На дне ещё лежал лёд. Никифор налил в плошку воды, поставил перед двуглавым:
– Пей, окаянный.
"Не трогал бы дитя и я бы тебе ничего не сделал", – злость сменялась чувством вины. Накинул на дверь погребки цепочку, заглянул в мастерскую. Данила клонился над иконой, писал доличное. Солнечный блик, отражённый от лысины, ползал по потолку. С бережением положил кисточку на подставку, разогнулся тяжко:
– Никиш, досточки заканчиваются. Пока при везёшь, пока высушим…
Никифор хотел было рассказать ему про орла. Но ни с того ни с сего засуетился. Полез на божницу за деньгами.
– Щас к леснику смотаюсь. Уговор был, что он нам сухие доски приготовит.
– Ты не захворал часом? Данила прохладной ладонью потрогал ему лоб. – Жару вроде нет, а с лица красный, как из бани.
– На солнышке спекся, – Никифор заморгал повлажневшими вдруг глазами, вышел. Скрипнули ворота, загремела телега.
…Уже по-тёмному Арина подоила корову. Отлила парного молока детям на ужин. Остатки понесла в погреб на снег, чтобы за ночь не скислось. Увидела запертую на цепку дверь погребки, подивилась. Сколько ни пеняла, никогда Никифор не закрывал, а тут ещё и колышком заложил. Открытый погреб удивил ещё сильнее. С бережением, привыкая глазами к темноте, нащупала ногами лестницу, спустилась в створ погреба по пояс. Вскинула голову и… обомлела.
В сажени от её лица жгли темень живые жёлтые угли. Корчага с молоком, вывалившись из рук, простучала по лестнице, шмякнулась на снег. Арина полымем выметнулась наружу: "Господи, с нами сила крестная!". Оглядываясь, не гонится ли кто за ней, выбежала за ворота на людские голоса. На завалинке соседки лузгали семечки, хохотали…
Скоро во дворе у Журавиных поглядеть на нечистую силу в погребке собралась целая толпа. Арина уже раз в десятый рассказывала, как кто-то разбросал гуни по погребке и открыл погреб. А когда она стала спускаться, должно быть, черти подкрались сзади. Не оглянись она, запечатали бы её в погребе или хуже чего учудили…
– Защелоктали бы до смерти, – пьяненький дед Никиша схватил под мышки стоявшую к нему спиной солдатку Феньку-одноночку.
– Отчепись, смола. Сомятины пожалел, – оттолкнула его Фенька. – Дурак старый, это русалки щелоктют, а черти на грешниках воду возят. Сомятину-то пропил, пожадовал, а лезешь. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй!
Бабке вот скажу! "Хаханьки им все… Не к добру это. Водой святой бы окропить". "Дверь отворишь, он тя хвостом за шею и обовьёт…". "Ну-у?" – "Дуги гну" – пересмеивались, храбрились, но открыть дверь на погребку никто не осмеливался. Данила стоял в стороне, у крыльца, не вмешивался. Тем часом во всю ширь распахнулись ворота и во двор шагнул Филяка Ямкин, огромный цыганистый мужчина, коновал и скотский лекарь. Больше всего на свете он любил скотину и вино. Молчун до первого стакана. Будто он в него нырял, а выныривал другим человеком. После такого "нырка" на пару с дедом Никишей и сюда заявился. Потребовал у Арины топор.
– Щас я чертей ваших выхолощу. Господь мне за это хоть один грех скостит!
Пинком распахнул дверь в погребку. Из темени пыхнули навстречу четыре жёлтых глаза. Народ отхлынул, загалдел.
– Гля, двое их там. Друг к дружке жмутся. Глазищами-то, глазищами сожрать готовы. За отцом Василием бы послать!
– Ходили. Он смеётся. Померещилось, говорит, вам.
– Какой тут смех, вон она, сила нечистая.
Филяка попятился, держа топор наготове, понизил голос.
– Ишь, заробел Еруслан-богатырь, – будто толкнул в спину задорный голос из толпы. Он шагнул одной ногою через высокий порог, замахнулся топором. Миг – и срубленные головы царя птиц, зевая клювами и кровеня погребку, попадают наземь. Раздвинутся могучие крыла, задрожат предсмертной дрожью… Но ни один волос с головы человечьей, ни одно перо с птицы не упадёт без воли Божьей. На взмахе зацепился топор за притолоку. Оскользь срикошетил по темечку хмельному Филяке. Оглушённый, тот выронил топор, сел наземь, обхватив голову руками. Оробелая толпа ахнула и отхлынула к воротам.
– Как его шибануло…
– Никто его не шибал. Нечистый морок на него навёл, вот рука и оборвалась…"
– С крестом надо, а он – с топором… Погоди, вон, отец Василий идёт, щас он его…
Народ раздался на стороны. Отец Василий, сухонький, лёгкий, в седенькой бороде, развевая полы своей старой – и в пир, и в мир, – рясы, вошел во двор. Обежал толпившихся ласково сощуренными глазами. Широким, висевшим на шее медным крестом осенил православных, подошёл к Филяке. Покривился от густого самогонного духа:
– С кем опять брань затеял, аника-воин?
– Как он, батюшка, меня оховачил, аж искры из глаз посыпались, – замотал башкой Филяка. – Моим же топором чуть до смерти не убил. Чертячий пасынок!
Куда ж ты, неразумный, без Божьего слова, – отец Василий, будто маленького, погладил Филяку по косматому, как у дикого кабана, загривку. Спьяну, небось, погластилось тебе?
Оглядел своих прихожан. Лёгкое бесстрашие сельского пастыря и его несокрушимая вера в силу Креста Господнего передалась и им. Все приободрились, загомонили.
…Что для отца Василия какие-то чертенята на погребке? Во тьму, "где стоны и скрежет зубов", на брань с самим сатаной и всей его несметной ратью вот так же шагнул бы он с животворящим Крестом Господним в руке. На подходе к погребке навстречу ему из-за угла мастерской выступил Гришатка в домотканой, длинной, до щиколоток, рубахе. В зубах он держал белевшую в сумраке дощечку. Гришаткино лицо будто светилось в темноте. Отец Василий склонился над ним, что-то тихо сказал и взял дощечку.
– Как подхватил, как понёс, выше тополей, – запрокидывая к крёстному переставшее светиться лицо, хвалился Гришатка.
– Боязно было? – спросил отец Василий. Кто-то из прихожан уже рассказал ему, как мальца унёс орёл. – Что намалевал-то, не разгляжу?
– Эх, ты. Поверни. Да не так, повдоль. Отец Василий присел на корточки. Теперь их головы сделались почти вровень. Толпа придвинулась. Люди тянулись разглядеть, чего там намалевал убогий Журавлёнок.
– Во, вишь, головы, а это – крыла, – важно растолковывал Гришатка. – Для когтей места не хватило. Знаешь, какие когтищи. Всю рубаху мне подрал и спину расчерябал до крови.
– Во, теперь вижу. Неужто сам нарисовал?
– Сам, зубами уголёк прикусил, – закивал Гришатка. – У дяди Данилы дощечку без спросу взял и срисовал по памяти.
Дощечку с рисунком передавали из рук в руки, подносили к глазам. Крутили и так, и эдак: "Это змей Горыныч из сказки?" – "Орёл, дура!" – "А две головы на что?" – "Так орёл-то о двух головах, в вётлах гнездо…" – "Правда, что ль? Дай сюда"… "Рук Господь не дал, а талантом наградил…". Оглушённый, всеми брошенный Филяка сидел на земле, часто, с сапом, дышал, скрипел зубами. Скисшей брагой пёрла из него пьяная злоба.
– Как он меня оховачил, батюшка, – Филяка по-пёсьи задрал физиономию в пьяных слезах. – Всё одно, казню, – вздыбился он с поднятым топором.
Отец Василий проворно загородил дорогу:
– Охолунь, чадо. Зло злом не истребишь.
– Не замай, поп! – тень от Филяки на белёной стене погребки задрожала, преломилась в поясе. – Они мне башку проломили. Порешу!
Мужики обступили дерзеца, но перечить не решались. Все хорошо помнили, как однажды во хмелю Филяка обозлился на свой распухший от занозы палец, положил руку на чурбак и отсёк его. Теперь, видя испуг окружающих, он ещё пуще ярился на отца Василия:
– Сгинь с глаз, а то за компанию с чертями по секу! Тут, взбудораженный криками, двуглавый заклокотал. Эти крики и две пары мерцавших в темноте глаз наводили ужас.
– Уйди! – Филяка с маху рубанул притолоку над головой священника. Отлетевшая сухая щепа воткнулась тому в щёку, побежала кровь. Мужики остолбенели, будто сам сатана спутал им руки-ноги невидимой сетью. Стянул в невидимый узел разум и волю. Им бы навалиться на охваченного пьяным безумием Филяку, а они будто окаменели.
Вдруг недолгую жуткую тишь двора рассёк детский голос:
– Филяка, я тебя не боюсь! – выкрикнул всеми забытый у плетня Гришатка. – Отдай наш топор!
Хмельной коновал посунулся, будто от тычка в спину, оглянулся, ища взглядом обидчика. Раздался смех. От детского крика и этого смеха незримая сеть распалась. Мужики повисли на Филяке, связали вожжами. Пленник матерился, грыз землю и плевался в окруживших его обидчиков. Тем временем от целовальника принесли керосиновый фонарь. Отец Василий – в левой руке светильник, в правой широкий медный крест, – ступил через порог погребки, поднял фонарь над головой и попятился. Среди тряпья, на рассохшейся бочке крылатилась невиданная птица о двух головах. Без гришаткиного рассказа отец Василий бы и глазам своим не поверил. Вытянув шею, орёл остановившимся взглядом глядел на близкий огонь. В гордо вскинутых головах царственное бесстрашие. Отец Василий перекрестился: "Но хотя бы ты, как орёл, поднялся высоко и среди звёзд устроил гнездо твоё, то и оттуда я низрину тебя…". Велики дела Твои, Боже, и неподвластны уму человеческому…
…Долго растекались по селу далеко слышные в ночи голоса. Обсуждали, дивились. Били за околицей в просе мокрые от росы перепела. Кралась на их песню голодная лисица.
3
Отец Василий затеплил свечу. Воткнул в солонку на столе. Отсветы тускло расплеснулись по бревенчатым стенам избы. Взблеснул в святом углу серебряный оклад иконы Христа Спасителя.
Священник достал большую, с задравшимися уголками тетрадь в коленкоровом переплёте. На титульном листе крупно его рукой было написано "Дневник с поля брани". Притулился к столу. Обмакнул в пузырёк с чернилами перо и принялся писать:
"…Несть числа коварству и всяческим искушениям падшего ангела. Так и вызывает он меня на брань за ангельскую душу моего крёстного сына, желая погубить её. А я, окаянне человече, не окормляю Гришатку, как надобно. Помню, как Никифор и Арина пришли в церковь и топтались в притворе, будто виноватые. Стыдились, что калеку выродили. Просили окрестить. Мне как ангел на ушко шепнул: "Твоё", – и сердце радостью загорелось. Вызвался я в крестные отцы дитю убогому. Господь привёл вспомнить, как на исповеди раба Божья Устинья, в просторечии Кондылиха, покаялась. Когда она в бане приняла на руки новорождённого и узрела у него нехватку рук и ног, огненный глаз из-под печи внушал сунуть младенца в лохань с водой, как топят слепых котят. Из жалости и родителям в облегченье… И она, было, поддалась этому дьявольскому внушению, но Господь не попустил. Надоумил бросить под каменку ковшик воды из лохани, где обмывала новорождённого. Взвился пепел и камни с каменки попадали. И, будто бы люди видели, встал над баней огненный столб и рассыпался искрами.
Вспомнил я об этом после нынешнего случая во дворе Журавиных… И ясно мне сделалось, что сатана идёт за Гришаткой следом с бесами, как вожак стаи волчцев за агнецом. Когда там, на склоне, провидением Господним орёл подхватил и спас убогонького, сатана всё исказил и перемешал, возжёг в Никифоре злобу на птицу… Понуждал убить орла, спасшего его сына от смерти. Когда этот выверт не удался, лукавый измыслил ещё более хитрое злодеяние.
…А в исполнители своего кровавого замысла определил уловленного в сети пьянобесия Филяку Ямкина. И, как убийца, чтобы его не узнали, надевает чужую одёжу, так и сатана вселился в филякино тело, дабы свершить злодеяние чужими руками. Там, у порога сарая, я видел перед своим лицом филякины глаза, сверкавшие сатанинской злобой. Изо рта его извергался горелый смрад. И когда он занёс над моей головой топор, я обмер от страха. Гришаткин крик: "Филяка, я тебя не боюсь!" – прозвучал как Божье наущение. Я очнулся от столбняка и успел уклониться от удара, – отец Василий потрогал рассечённую щепой щёку, продолжил. – Хорош был бы! Знак. Уязвление мне, маловеру грешному. На глазах у крестника кувыркался бы, как петух с отрубленной головой. Слава Богу, обошлось. Мне, как духовному отцу, пора вооружать своего сына на духовную брань с бесами. Ибо крест его жизненный зело тяжек. И так легко возроптать на Творца, к радости лукавого… На дощечке зубами срисовал птицу о двух головах. Я бы и рукой так не сумел… Вот дар Божий в нём и проснулся…".