Дар над бездной отчаяния - Жигалов Сергей Александрович 6 стр.


После обедни отец Василий дотемна ходил по дворам, беседовал, увещевал. И всё одно, к ночи в разных концах села выплёскивались на улицы брань, бабий визг. Упившийся до помрачения ума Филяка, босой, в одной рубахе, вывалился из избы на снег. Привиделось ему, будто на плетне сидит бес и рожи ему строит. Выворотил из саней оглоблю и обрушил демона наземь. Тот оборотился свиньей, но и в животном обличье не спасся от оглобли. На другой день аника-воин нашёл под плетнём окаменевших за ночь на морозе петуха и подсвинка, из коих собственноручно вышиб дух… Запечалился.

…В то самое утро затемно Никифор с Данилой, загрузив в лёгкие санки три десятка икон-краснушек, наладились в Самару. Гриша упросил отца взять его тоже. Холёная, любимая домовым, кобылица Лизка хорошей рысью несла санки по улице. Гриша выглядывал из высокого воротника овчинного тулупа, чувствуя боком сквозь ткань горячие лепёшки. За селом по степи он будто плыл по белым волнам, проваливался в дрёму.

– Не спи, замёрзнешь, – тормошил его Данила. Отец правил лошадью, Данила вместе с Гришаткой лежал на соломе в задке саней. Кругом снега. На буграх пушился инеем ковыль. Часовыми торчали вдоль дороги длинные, с почернелыми головками будылья татарника. Ледяное дыхание зимы обжи гало лицо, заползало под тулуп. Но вот выдралось из туч солнце. И вмиг степь до горизонта занялась радостным сиянием. Будто кинулась навстречу лучам, предчувствуя весну. Данила растолкал за дремавшего Гришатку. Тот лупнул глазами и тут же зажмурился. Заплясали под веками разноцветные светляки.

– Гляди, Гришатка, всего одну белую краску взял Вседержитель, и какую чудную картину изобразил, – гудел над ухом Данила. – Вон, на холмах, ковыль в инее на ветру качается, будто кто солнечными иглами светозарное полотно сшивает. А вон, за оврагом, на бугру ангелы над снегами летают.

– Где?

– Во-о-н, белые.

– Это позёмка.

– Сам ты позёмка. Вон один крыла распростал, вьётся, а поодаль другой.

– Друг за дружкой, в догонялки играют, греются, – засмеялся Гришатка.

– А вон по полынку бриллианты сверкают. Иди в рукавицу набери.

– Забыл ты, что ли, рук-то у меня нет.

– Губами наберёшь. – улыбался Данила. – Завтра в Самаре купцам продадим, пряников на купим…

Никифор дёргал вожжами, супился. В последнее время замечал он, что Гришатка всё больше к Даниле льнул, приглядывался, как тот иконы пишет. Обидно делалось. А как скажешь? Вдруг дверью хлопнет. На нём весь промысел держится. Да и Гришатку ремеслу учит с душой. "Бог его послал, а я, грешник, ещё недоволен", – окорачивал себя Никифор. – Данила, а Данила, на мой тулуп, а то зазябнешь.

– Так солнце же, – отвечал Данила.

Гришатке отчего-то сделалось радостно-прерадостно. Чудо божественное. Прав Данила. Одна краска белая, а всё ею Вседержитель изобразил: и снега, и лучи сквозь тучи, и вихри над снегами, похожие на ангелов парящих…

Ночевали на постоялом дворе при дороге. Спать уж собрались ложиться, как завалились в избу три цыгана. Чёрные, в лохматых шубах, без шапок, кучерявые, страшные. Смеются, головами трясут, как кони. Стол вином, закусками уставили. По-своему гуркочут. А к Никифору с Данилой по-русски:

– Садитесь, братья, радость с нами обмоете. Вон он у князя в городе трёх рысаков в карты вы играл, да ему же их назад и продал.

Гришатка в углу прижух, глядит, не сморгнёт, на седого с золотой серьгой в ухе цыгана, что князя так люто обыграл.

– Выпей за мою удачу, дядя, не побрезгуй. От чистого сердца угощаю, – приступал цыган к отцу, сверкал белками глаз в красных прожилках. – Я у князя ещё и кобылку выиграл. Знатная лошадь. Бежит – земля дрожит, упадёт – три дня лежит. Давай, дядя, на твою гнедую поменяем. Я за неё в додачу бабушку свою отдам. На метле летает, как птица, смерть её боится. Умеет ворожить, кому сколько жить. На ступе катается, на свист отзыва ется… Ха-ха. Давай, дядя, выпей. Ты, голова ясная, нами не побрегуй. Мы тоже православные, – при стал цыган и к Даниле. Гришатка, обмирая внутри, глядел, как и отец, и Данила пьют вино и на глазах хмелеют. Золотой полумесяц серьги мотался в ухе цыгана, нырял за воротник распахнутой шубы, как в тучу, опять взблёскивал. Угревшись, Гришатка задремал. Очнулся он, как в бок кто толкнул. В из бе было тихо. Луна в окнах освещала храпевшего за столом отца. Данила, раскинув руки до полу, спал рядом на лавке. Со двора долетали скрип снега, фырканье лошадей. Гришатку, как варом, обожгло. Он выпростался из полушубка, не помнил, как очутился снаружи. Цыгане запрягали Лизку в сани. Учуяв Гришатку, кобыла жалостно заржала, одноухий цыган шлёпнул её по крупу ладонью.

– Почто чужое трогаете? – ровно выговорил Гришатка.

Цыгане завертели головами, не понимая, откуда голос. Цыган с жёлтой серьгой первым увидел мальчика. Присел перед ним на корточки. Впился глазами в лицо. Гришатка почуял, будто его туманом тёплым обволакивает, веки тяжёлые сделались. Но глаз от цыганова взгляда не увёл. Привиделось, у того вокруг головы заметались багровые всполохи, то пригаснут, то пуще расходятся. И весь он лицом напружился, глаза выпучил, жила на лбу набрякла, будто неподъёмный жернов хотел от земли оторвать и Гришатку им задавить. Так они взглядами брань вели, пока у цыгана из ноздрей чёрная кровь не засочилась. Распрямился он тогда, гаркнул тем двум по-своему. Кинулись они к тройке и, как чёрный вихрь, со двора улетели. Гришатка стоял, чувствуя, как в глазах углём горит тяжкий цыганский взгляд. Зубами рассупонил хомут, чувствуя на губах мёрзлый сыромятный ремень, кое-как распряг Лизку. Вернулся в избу. Отец и Данила храпели наперегонки. Гриша угнездился на полу около печки, зубами натянул на себя полушубок и скоро заснул, как засыпает человек после тяжких трудов. Наутро, чуть рассвело, хозяин принёс самовар. На расспросы, куда делись цыгане, отвечал обрывисто:

– Черти их ночью унесли. Нехристь, чародей, сунул заместо денег плоские бумажки. А я им пол тину сдачи серебром отсчитал.

Гриша потрогал щёку, куда поцеловал цыган, и промолчал.

…Самара заставила Гришу рот раскрыть и не захлопывать. Дома высоченные, друг на дружку по два, а то и по три поставлены и не падают. Народу на улицах, как в церкви на праздник. Не молятся, не работают, знай туда-сюда мотаются. Мужики со здоровенными, будто у курдючных овец, задами, на узорчатых санках скачут. На спинах бляхи с номерами блестят. Один кнутом на них намирнулся, но не хлыстнул, пожалел. По лицу отца Гришатка видел, что тот тоже сбился с панталыку. Данила ему дорогу указывал. Гришатке объяснил, что такие огромные смешные зады извозчики сооружают себе навроде щитов. Когда седок вдруг рассерчает, тросточкой, а то и сапогом в зад наподдаст, ему и не больно, и от холода оберегают. На ярмарку заехали, как в кипучий котёл окунулись.

Стали с краю. Рядом красноносые мужики в армяках, кадки, жбаны, деревянные бадьи продавали. Гришу цвет подивил: из липы – кипенно-белые, а из сосны – желтоватые, на снегу свечами горят. Никифор с Данилой застелили солому чистой холстиной, разложили иконы. Люди подходили, крестились, разглядывали. Никифор не вытер-пливал, сердился:

– Ну, што ты её крутишь-вертишь, это не сковорода тебе, а образ Божий. Брать так бери, а не брать, иди с Богом, – голова с цыганского угощенья была, как чужая: отрубить да собакам бросить. Данила посмеивался, хлопал рукавицами. Бойкий старичок в белых валенках с перевязанной платком щекой все исхитрялся отколупнуть ногтем краску на уголке иконы.

– Ты, дед, на зуб, на зуб попытай, – серчал Никифор. – Доковыряешься, Микола-угодник – строгий святой, накажет, что ты ему покров нарушаешь.

– Ты не смейся, мил человек. Отвечай по чести, сам ты эту икону списывал или не сам?

– Не пишу я, только оклады кую, – присмирел от твёрдых глаз и властного тона старичка Никифор. – Данила вон писал.

– А эту вот?

– Эту Гришатка писал. А что? Старик оглядел кургузую фигурку малого:

– Руку, какой писал, покажи мне.

– А я от роду без ног, без рук, – вскинув лицо, просто отвечал Гришатка.

– Неужто зубами? – хлопнул себя по бокам старичок. – А до скольких разов плавь наводишь?

– Когда тепло – три, а зимой два раза всего.

– Сохнет долго, – старичок как-то весь вздыбился, раскраснелся. – Сколь ты за неё просишь?

– Не знаю, вон батяка.

– Держи против его две цены. Дивны дела твои, Господи. Нерукотворного Спаса нерукотворно писать. Вы сами-то откуда?

– Из Селезнёвки, селезнёвские мы, Бузулуцкого уезда, слыхал?

– Ты, мил человек, – оборотился старичок к Никифору, – послушай, что скажу. Ему от Бога чудный дар даден и терпенье. Ты должон в нем этот дар науками, как икону серебряным окладом, оттенить. И я тебе в этом деле помощник. Зять младшей дочери моей начальником гимназии служит. Я тебя с ним сведу, чтоб малый твой обученье получил. Тебе, Гриша, сколько годков-то? Девятнадцать скоро? В самый раз. Писать, считать, говоришь, умеешь… Орёл! А с иконами, ребята, вы не тут встали. С иконами след около церкви стоять, а не на торжище, где скот разный, голубей продают и где менялы меняют. Старичок растолковал Даниле, как его найти, и на другой день, забрав Афанасия Никитовича, так величали старичка, из большого дома с резным крыльцом, они поехали в гимназию. Старичок с завязанной щекой оборотился эдаким козырем в чёрной длинной шинели с медными пуговицами и бобровым воротником. В шапке меховой, высокой. Никифор весь забрусневел, вспомнив, как дерзил ему вчера.

В гимназии, двухэтажном, красного кирпича, здании, Никифор занёс Гришу по лестнице на второй этаж. Директор, Алексей Иванович, молодой, румяный, в форме, сам похожий на гимназиста, встретил их радостно. В кабинетике-боковушке потчевал чаем. Выпытывал у Гриши, кто его писать-читать учил. Тот, осмелев, слова премудрейшего Епифания Сергию Радонежскому наизусть говорить стал: "Тайну царскую следует хранить, а дела Божьи проповедовать похвально: ибо не хранить царской тайны – пагубно и опасно, а молчать о делах Божьих славных – беду душе наносить. Поэтому и я боюсь молчать о делах Божьих, вспоминая мучения известного раба, получившего от господина талант и в землю его зарывшего…".

Тут Афанасий Никитович по-молодому порывисто вскочил со стула и расцеловал Гришу в щёки. Директор велел принести из библиотеки книгу с текстом жития и устроил экзамен.

"Жил недалеко от лавры преподобного отца нашего один вельможа на реке, называющейся Волга, – читал директор и останавливался. – А далее?"

– "Этот самый вельможа от беса мучился жестоко, непрестанно, днём и ночью, так что он даже железные пута разрывал, – по памяти, как по-писаному, продолжал Гришатка. – И ничем его не могли удержать, даже десять или более мужчин крепких…".

Директор следил по строкам, удовлетворённо кивал, останавливал движением руки, читал: "Когда привели его в монастырь, преподобный вышел из церкви, неся крест в руке. Когда же он перекрестил его, безумный зарычал громким голосом и отскочил от места того". "А около того места была вода, после дождя собравшаяся; увидев её, больной бросился в неё, воскликнув:

"Какое мучение от пламени этого страшного, – ясно, без запинки пересказывал Гриша. – … тогда я увидел пламя огромное, из креста исходящее, которое всего меня окружило. Тогда я бросился в воду: ведь я думал, что сгорю от пламени этого…"

Отложив "Жития", директор взял с полки книгу В. И. Даля "О поверьях, суеверьях и предрассудках…". Открыл и велел Гришатке прочесть страницу, а потом пересказать. И опять тот ясно и внятно пересказал. В одном месте запнулся, слова "по ндраву" не запомнил…

Договорились, что Грише составят программу занятий, выдадут учебники. Раз в три месяца отец будет его привозить и он будет сдавать экзамены экстерном.

– Какие люди есть на свете, – умилялся Никифор. – А мы этого старичка, как тот крестьянин из жития Сергия, не признали, невежничали с ним, серчали, – сокрушался радостный Никифор. – Гришатка-то, стервец, на память, как по-писаному… Ну, парень, не зря ты так рвался в Самару. Вон как твоё дело взыграло…

Так, за разговорами, возвращались они домой. И чуять не чуяли, какая на них надвигается беда. Вёрст десять оставалось до дому, когда вдруг поползли им встречь рыхлые снеговые тучи, взялась степь позёмкой, снег повалил. Гриша дремал, будто медвежонок в тёплой берлоге, завернутый сверху в отцовский овчинный тулуп. В памяти являлись картины встречи в гимназии. Вспоминалась бронзовая скульптура: могучий старик с белой бородой. Директор назвал его по-чудному, Лаокооном, и двое прекрасных юношей, его сыновей, борются со змеями. Мука и отчаяние с лица Лаокоона на скульптуре будто перетекли в сердце к Гришатке. И теперь, лёжа в санях, он больше, чем тогда, при виде скульптуры, ощущал отчаяние отца, на глазах которого змеи обвивали, губили его сыновей. Будто это происходило на берегу Самарки у него на глазах. И всё новые змеи бессчётно ползли на берег в космах зелёной тины и обвивали несчастных.

Когда он очнулся и выглянул из своей овчинной берлоги, в глаза сыпануло снегом. Показалось, будто они вместе с лошадью и санями ушли на дно ледяной пучины и продолжают ехать среди колышущихся в белесой мешавени призрачных чудищ. А те шипели, выли и норовили опутать своими ледяными хвостами, как на той страшной скульптуре. Никифор подложил вожжи под себя и доверился Лизкиному чутью. На гриве и на челке у лошади намёрзли комья обледенелого снега. Она, кособочась, долго шла на ветер, но, измёрзнув, незаметно для седоков, повернула под ветер и, по самое брюхо увязнув в снегу, встала, понурив голову. Никифор рукавицей смахнул снег с лошадиной морды, с опавших Лизкиных боков, накрыл её попоной. Сам сел в сани, прикрыв от ветра Гришатку.

Прошёл час, а может, и два. Сани и их самих с головами заровняло снегом. Гришатка очнулся оттого, что сделалось трудно дышать.

– Бать, а бать, очнись, – позвал он. И отец, и Данила спали с прихрапом. Насилу растолкал.

– Вот так и замерзают, – выгребаясь наверх, сокрушался Никифор. – Лизка-то, гля, по самую холку.

Снегопад перестал. Мело понизу. Куда ни глянь, плясали по сугробам белые змейки, глазу зацепиться не за что. С трудами вызволили сани с лошадью из овражка. А куда ехать-то?

Договорились, что Никифор пеший пойдёт искать дорогу, а Гришатка с Данилой останутся ждать тут, в санях. Ветер стих. Бредущего по снегу Никифора скоро поглотила позёмка. Данила потоптался, потоптался вокруг саней. Углядел вдали тёмную полосу. Достал из соломы топор:

– А ну как ночевать тут придётся. Вроде, как дерева чернеются. Дровец насеку. Не спи, ворочайся, а то замёрзнешь. – И тоже убрёл. Гришатка пригрелся под тулупом, задремал. Очнулся от сильных толчков. Лизка бешеным намётом скакала по сугробам. Сани взмётывались на снежных гребнях, ныряли. Гришатка проморгался и обомлел: по бокам от саней, вытянув вострые морды, стлались над сугробами серые худые звери. Из разинутых пастей клубками катился пар.

– Батяка-а-а, волки! – не помня себя, закричал Гришатка. – Данила-а-а, волки!

Звери шарахнулись от человечьего голоса на стороны. Лизка, проскакав метров двести, встала, часто понося боками. Стая окружила лошадь с санями. Напрасно Гришатка, поднявшись столбиком, выглядывал отца или Данилу. Волки, лобастые, худорёбрые, сверкая голодными глазами, подступали всё ближе. Лизка храпела, била копытами в оглобли. Гришатка углядел в соломе кнут. Лёг на бок, зубами закусил кнутовище. Волки были уже метрах в пяти. Отбегали, садились в снег.

– Пошли отсель, окаянные! – Гришатка мот нул головой, чтобы громко хлопнуть. Но помешала шуба, нахвостник змейкой вильнул по снегу. Самый близкий зверь отпрыгнул, зарычал.

– Батяка, Данила, выручайте, волки! – Зеленоватые глаза промеж широких серых лбов сыпали злыми голодными искрами, обступали. Лизка раздувала ноздри, всхрапывала, позвякива ла уздечка.

– Пресвятой отче, Сергий, не дай погибнуть лютой смертью, – стал молиться Гришатка. – Спаси мя от волков. Молю тя, Отче. Я так хочу жить на белом свете, иконы писать…

Рванулись сани. Из-под копыт вздыбившейся Лизки, визжа, покатился живой ком. Гришатка не удержался, вывалися из саней в снег. Проморгался. Прямо на него серой тенью летел зверь. Гришатка успел повернуться к волку спиной. От сильного толчка он ткнулся лицом в сугроб. В спину упёрлись волчьи лапы. Овчина затрещала под ударами клыков. Лизка билась в оглоблях, кричала, будто человек, которого убивают. Гришатка ощутил смрадный запах из пасти волка – так пахла смерть. Минута – и его разорвут на клочья. Вернётся Данила с Никифором к белым косточкам.

И тут он услышал над собой обвальный шум крыльев и клёкот. Следом за этими звуками раздался дикий визг, скрип снега. Опасливо высунул из шубы голову. В вихрях снежной пыли верхом на волке крылатился зверь о двух головах. Из глаз его летели брызги огня. Проморгавшись от залепившего глаза снега, Гришатка узнал своего знакомца. Двуглавый орёл одной лапой когтил волку морду, другую вонзал в спину у самого хвоста. И, как чингизхановский палач, притягивал затылок жертвы к пяткам, чтобы переломить хребет. Топырил крылья, чертя ими снег и не давая переярку бежать. Забитые волчьей шерстью клювы сыпали злой клёкот. Миг назад зверь норовил добраться до человечьего горла. И вот теперь от его серой шубы летели клочья и жестокие когти пронзали глаза.

– А-а-а-а! – вне себя закричал Гришатка. Орлиные головы мотнулись на крик. Волк вывернулся и покатился по сугробам. Орёл забил крыльями, стелясь по снегу, метнулся вдогон. Стая сыпанула от крылатого врага на стороны. И всё пропало, как страшный сон.

Гришатка огляделся, вокруг простиралась белая пустыня. Наливались теменью сумерки. Ветер совсем перестал. Скоро на высоком небе заиграли ясные звёзды. Лизки с санями нигде не было видно. В разодранный волком на спине полушубок полз холод. Он был один в этой ночной ледяной пустыне. Набившийся за ворот снег таял, стекал меж лопатками. Подступало отчаяние. "Тот с бородой, Лаокоон, что боролся со змеями, был не один… Легче ему было", – в отчаянии вспомнил Гришатка. – Лизку бы найти".

Он лёг набок и покатился по санному следу. При каждом перевороте рукава полушубка вскидывались и падали на снег, как обломанные крылья. То и дело утыкался лицом в снежные гребни. Снег таял на лице, мешался со слезами. Он катился, пока не закруживалась голова и степь не начинала кружиться вместе с небом и звёздами. Тогда он перекатывался на спину, зажмуривался и ждал, пока небесная карусель остановится. Переворачивался на живот, вставал столбиком. Вокруг разливалась мёртвая ночь, сожравшая Лизку с санями, орла и разбежавшуюся волчью стаю.

Опять катился, пережидал головокружение, вставал, оглядывался, тёрся о ворот полушубка обмёрзлым лицом, стирая ледяную корку. Катился. Видел, как черноту неба наискось рассёк белый огненный след, и вдруг сами собой полились из его уст слова чудной молитвы: "…И всех скорбящих Радосте, услыши и нас, скорбных; Ты – утоление печали, утоли и наши душевные болезни и печали; Ты – Купино Неопалимая, сохрани мир и всех нас от вредоносных огненных стрел вражьих; Ты – Взыскание погибших, не попусти нас погибнуть в бездне грехов наших…".

Назад Дальше