В 9-й том Собрания сочинений А. М. Ремизова входит одно из последних значительных произведений эмигрантского периода творчества писателя - "стоглавая повесть", "каторжная идиллия" "Учитель музыки". Это очередной жанровый эксперимент Ремизова. Используя необычную форму, он развертывает перед читателем панораму жизни русского Парижа 1920-1930-х гг. В книге даны яркие портреты представителей духовной элиты эмиграции первой волны (Н. Бердяева, Льва Шестова, И. Ильина, П. Сувчинского и др.), гротесково представлены перипетии литературных полемик известных периодических изданий Русского зарубежья. Описания реальной жизни автора и его окружения перемежаются изображением мира легенд и сказок.
Книга "Учитель музыки" впервые публикуется в России по наборной рукописи парижского архива Ремизова.
Содержание:
Учитель музыки* 1
Часть первая. Петербургские святки и летопроводец 1
Часть вторая. Парижское воскресенье 9
Часть третья 23
Часть четвертая 43
Часть пятая. Мышеонально 59
Часть шестая. На рожон 73
Часть седьмая. Грубые дни 82
Чинг-чанг 93
Приложения 94
Воровской самоучитель* 94
А. д’Амелия. "Автобиографическое пространство" Алексея Ремизова 95
Словарь русифицированных французских слов 99
Условные сокращения, принятые в настоящем томе 100
Комментарии 101
Примечания 114
Алексей Михайлович Ремизов
Собрание сочинений в десяти томах
Том 9. Учитель музыки
А. М. Ремизов. Париж. Конец 1920 – начало 1930-х гг.
Учитель музыки
"Учитель музыки" – идиллия. Начал о здравии, кончил за упокой. Незаметно перешла в "каторжную идиллию" с припевом "пропад".
Затеи Корнетова – учитель музыки с камертоном, без инструмента – петербургские канун Революции 1917 г.: Сочельник и Летопроводец 1 сентября, по-старинному новый год и "Парижское воскресенье" 1924–1939 – 15 лет по смерти Барреса до войны.
Событиями бедно, все мелочи жизни, жаловаться на скуку никогда не приходилось, но мне со стороны, дочитав до конца, показалось одним и тем же серым однообразно без блеска – без улыбки.
"Учитель музыки" – моя бытовая автобиография.
1. III – 1949
Часть первая. Петербургские святки и летопроводец
Предисловие
Легенда о Александре Александровиче Корнетове складывается не с Берлина и Парижа, а с Петербурга. Да и немыслимо: Корнетов роду московского и прозвище, данное ему приятелями, "глаголица" есть имя древнего славянского алфавита, загадочного происхождения, а вида фигурного, а кроме того – имя человека, наделенного даром "сказывать", непереводимое никаким словом на иностранные языки, обличает в нем человека по уши вросшего в русскую землю.
Петербургская легенда о Корнетове начинается после 1905 года святочными крещенскими вечерами, – которые обрываются в канун Революции. Этот дореволюционный легендарный период жизни, закончившийся войной, Корнетов не любит вспоминать:
"Воздух был тяжелый и полный грозовых предчувствий, а лучше уж гроза, когда или выжил или пропал, нет, если бы мне предложили снова жить и поставили бы условием повторение этих годов, я не согласен!"
Из революции, героический период которой прожил Корнетов в Петербурге, по моим наблюдениям, вынес он свое поваренное искусство и окончательную запуганность жизнью. В житейских затруднениях и постоянных житейских ошибках Корнетов говорил не раз:
"Как бы я был рад, если бы объявили меня невменяемым и развязали мне руки от всяких контрактов, одно горе – некому!"
И правда, никому никакой пользы от этого не было бы.
И вот имея в руках карт-дидантитэ и чувствуя себя в Париже "вольным" человеком, Корнетов обречен был на трудную жизнь, защищенный одним только страхом: боязнь его всеобъемлющая – от автомобиля до консьержек…
Глава первая. Тысяча съеденных котлет
Александр Александрович Корнетов, учитель музыки и никакой музыкант, единственный на всем земном шаре писал письма и всякие дружеские послания "глаголицей" . И это была его гордость, этим он хвастал и в этом чувствовал свое право быть на земле среди миллиона подобных и неподобных единственный и – сам-по-себе – Александр Александрович Корнетов.
"Глаголица", вытесненная "кириллицей", мертвая грамота, и никто толком не знает, откуда она, и кто ее на свет пустил. А от всей премудрости уцелело наперечет несколько ветхих памятников, над которыми и трудятся ученые, умудренные не только в нашей прародительской грамоте, но и в самой эфиопской и кельтской.
Не "ученый", нет у Корнетова ни ученых трудов, ни орленого золотого значка Археологического Института , но и без всяких отличий, как ловко, как бережно, затейливо выводит он крючки и ставит крестики, впору тому же ученому и книжному справщику. Уж такой дар отпущен ему от рождения к вещам темным, на мудреное дело.
Приятели и знакомые в шутку звали Корнетова "глаголицей".
Была тоже страсть у Корнетова и навык к пустякам и мелочи: собирал он от свертков палочки – к сверткам прицепляются, чтобы удобнее нести было. Всякий раз, возвращаясь домой с покупкою, Корнетов, старательно и терпеливо развязав узелки, веревку отдает Ивановне на кухню, а палочки себе спрячет в коробку. Когда же коробка наполнялась доверху, нанизывает он эти палочки все вместе на одну веревку, и выходила погремушка.
И в сущности из ничего, из вещей совсем неподходящих составленная – "Братья Елисеевы", "О. Гурмэ", "Жорж Борман", "А. И. Абрикосов С-ья" и других петербургских кондитерских, фруктовых и гастрономических с Невского, Садовой, Суворовского, а так заправски гремела корнетовская погремушка, словно бы не на Кавалергардской, а где-нибудь у Троицы-Сергия в посаде сделанная игрушечником.
Приятели и знакомые, навещая Корнетова, в гостях у него не скучали: живо что-нибудь такое придумает, из ничего погремушку сделает – зевнуть не даст.
Корнетов, службой никакой не занятый, и все-таки минуты ему нет свободной, минуты не мог усидеть без дела, все что-нибудь да кропает, все суетится – и так в занятиях с утра до ночи. И дела, одолевавшие его, такие – тут и зоркость и внимательность, а главное, и прежде всего, терпение – дела кропотливые, ну, те же узелки с палочками, та же мертвая грамота-глаголица, да мало ли еще что: при смертельной-то охоте найдешь всегда, чем заняться.
Корнетов одинокий человек. И нет тут ничего мудреного. Нет, ты попробуй, избудь жизнь об-бок с такою занятостью, с палочками, с глаголицей, с суетой и торопливостью – за три моря уйдешь, не оглянешься!
"Маниак , – говорили про Корнетова, – вконец замучает!"
А другие не без добродушия подсмеивались:
"Глаголица!"
Была тоже страсть у Корнетова к именам: подбирал он людей себе и не каких-нибудь, а особенных – "вышних", прообраз будущих "нарицательных", когда из простых людей будет создавать он мифических – свое высокое окружение.
Одну зиму завсегдатаем у Корнетова был Соломон, самый обыкновенный, таких тысяча, но Корнетов так его всем представлял и так смотрел на него и слушал, словно был этот Соломон Леонтьевич сам царь Соломон, мудрейший из царей. Ходил еще к Корнетову Алей, ну так простой человек – "князь", но Корнетов так его всем представлял и так смотрел на него и слушал, словно был этот тихий Алей сам Шиг-Алей, царь казанский. Приютил у себя Корнетов бродячего человека: Пауль Рюкерт из Митавы – и носился с ним, чуть не пальцем каждому показывал: "вот он, мол, вам какой, Пауль Рюкерт, немецкий поэт!"
Приискал Соломон себе дело, и уж ни ногой к Корнетову; определился и Алей на какую-то должность, и уж с огнем его не сыщешь; уехал Пауль Рюкерт к себе в Митаву, и поминай, как звали. И нет ничего тут неожиданного: что им до Корнетова, затянул он их к себе на Кавалергардскую, когда без дела они ходили и притом не простые, а именные – "вышние"! А ведь они совсем простые – и Соломон и Алей и Рюкерт. А простому человеку трудно сладиться – все как-то и непонятно и чудно, чтобы только, например, не вовремя нарочно спать валиться, чтобы только сны видеть, и постараться запомнить, и все потом рассказать Корнетову.
Невзначай приходящие не раз заставали какого-нибудь "именного" посетителя, распростертого на диване, а Корнетов на цыпочках ходит; а уложил его Корнетов с специальным заданием: увидеть сон. И представьте себе: и заснуть-то нарочно нелегко, а заснул, проснешься – или ничего не приснилось, или все забыл! Да и корнетовская погремушка в ушах звенит, – тут отбежишь и не на три, а на тридцать три поприща, как бес от угодника.
Жил Корнетов на Кавалергардской. Квартира на высотах – три комнаты с ванною. Что ни комната, то свое название: рабочая – нечто неподобное в семь углов – "избушка ледяная", тут Корнетов проводил за делами свои дневные часы; затем большая комната – "палаты пировые брусяные", а из них ход в самую маленькую – в "логовище"; ванная звалась "купельницей"; кухня, где вечерами штопала чулки Ивановна – "куховар", а под праздники Корнетов сухари толок – "поварня". Гости располагались в "палатках" или толклись в "ледяной", где такая стояла жара, ну, как банная: и от тесноты – повернуться негде! – и от жаркого парового отопления. В "логовище" Корнетов гостей не пускал, "купель" же всем показывал, а через "поварню" по нужде водил.
Народу – гостей толчея, шли к Корнетову и званые и незваные. Сам Корнетов особенный: не кинет слова наобум и корысти не ждет, тоненький, ну словно "курилка"; и одет по-своему: чулки васильковые, маковый галстук и на плечах неизменно вишневый теплый платок – посиди-ка день-деньской в "ледяной избушке", не лиса, с ног простынешь!
У Корнетова все было особенное: купит он вишневку у Елисеева, сдерет ярлык с бутылки и уж готова своя домашняя "варенуха"; гости пьют и удивляются:
"Экая, ведь, варенуха, так и тянется, горчит косточкой, правильно: домашняя!"
Примется Корнетов папиросами потчевать, откроет красную коробку со стеклянной крышкой, и чего только не наскажет и уж так выхваливает – дешевые, с дымком, превращаются в желтые крепкие "пушки": которые папиросы сам Шапшал курит; гости курят да похваливают:
"И вправду, только Шапшалу и курить такие!"
Как-то на Рожество захворал Корнетов. Покупку не развертывал: не до еды было. Забредшие на третий день два приятеля тронувшегося поросенка съели, да как еще съели, все косточки обглодали и мозг высосали: корнетовская похвала и сам тлетворный дух отшибала!
Что говорить, приманчив: умел Корнетов и время занять, умел и душу ублажить.
Два больших сборища бывало в году у Корнетова. Одни сборы собирались в день Симеона-Летопроводца 1-го сентября, когда по русскому исстаринному обычаю справлял Корнетов "кудесовы" поминки – хоронил трех зверей самых лютых: муху, блоху, комара – веруя, что впредь донимать его не будут, а все подберутся и тихонько уйдут через стенку к соседу. Другие сборы бывали на Святках, на пятый день Рожества, в день 14 000 младенцев, от Ирода царя в Вифлиеме избиенных.
И кого только ни набиралось на Кавалергардскую провести на высотах у Корнетова вечер, кого тебе надо, изволь: и старики-моховики и молодежь желторотые, и тихие и крикуны, и спорщики, и ссоршики, и наустители, писатели, художники, музыканты, актеры, ученые и философы.
Карт не полагалось, одни разговоры. И во всем, во всех разговорных словах коноводил сам неутомимый глагольник Александр Александрович Корнетов.
2. Самое страшное
Повести вечериночный крещенский разговор надо толково. На Святках так и подмывает рассказать что-нибудь страшное. А как начнешь перебирать в памяти страхи свои и всякие, то, в конце концов, непременно и окажется, что есть где-то еще более страшное – еще большая безвыходность и все твои страхи не страшны.
Или уж нет ничего страшного, а все сплошь одна загадка?
Разговор не ладился. Гостей занимала Корнетовская домашняя варенуха, да селедка из особенных – "королевская", над которой трудился Корнетов чуть ли не с самого сочельника, вымачивая в уксусе с горчицей, перцем и прованским маслом.
Первым попробовал рассказать о страшном заслуженный актер Рокотов – но случай оказался целиком взятый из пьесы, а пьесу весь Петербург видел. За Рокотовым выступил скоропоспешный журналист Смелков и совсем беззаботно, нажигом, передал напечатанное в вечерней газете происшествие – загадочный случай; и было ни на что не похоже: газету все читали.
– Вина горячие, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислый! – не унывая, потчевал хозяин и, желая поправить неловкость, обнес гостей маковниками.
Маковники не удались: маковники вышли жесткие и горькие. Но Корнетов и тут нашелся: он уверял, что надо войти во вкус – "мак первого сбора, а потому все так крепко и горько!"
В озарении ли от маковников "первого сбора" или по привычке говорить вообще, зоолог Копылов, получивший название "зоолога" за свое необыкновенное пристрастие к аквариуму, припомнил "страшный" случай из своего детства: за какую-то шалость заперли его вечером одного в комнате, о которой взрослые только что наговорили всяких страхов.
– Втолкнули меня в комнату, – рассказывал зоолог, – комната в мезонине, повернули ключ и все вниз ушли. Темнь, одна лампадка в углу мигает и что-то шумит, плывет в темноте. Зажмуриться боюсь: знаю, как только открою глаза, так сейчас и увижу. И смотреть страшно: чувствую, вот сейчас оно и появится…
– А со мной такое было, – трудясь над неподдающимся крепким маковником, заговорил профессор-византолог, ума гордостного и лукавого, – собрались мы как-то летом на богомолье, недалеко от Москвы, в Косино. Ночью шли по дороге, а к утру на железнодорожные пути свернули: торопились поспеть к заутрене. И вот под мостом нагоняет нас поезд и так незаметно подкрался, никто его и не слышал, вдруг увидали. Да уж поздно. Я – в канаву, дворник – в канаву, нянька – в канаву, а сестра няньки, богаделка, со страха как влипнет в стену… И прошел поезд, вылез я из канавы, вылез и дворник, вылезла и нянька, а она все висит, не отлипает. Насилу оттащили. Ну, как летучая мышь, так вот и влипла…
Маковник влип в зубы, профессор, забывшись, задумал расправиться с ним круто – откусить кусочек, а хряпнул – и сломал себе передний вставной зуб, да с перепугу и проглотил.
Вот незадача! Гости бросились к профессору выколачивать зуб, чтобы выскочил: инженер Дымов, искусный в разорении домов, и знаменитый певец Труханов, лишенный всякого голоса и все-таки певший, не жалея горла, по упорному настоянию Корнетова, больше всех отличились – и профессорский зуб благополучно выскочил.
– А у нас сейчас швейцара в сумасшедший дом свезли, случай необыкновенный! – сказал стрепетный полковник с колючими шпорами, небезызвестный доктор Абраменко, – наш Таврический швейцар Наум вы знаете, не лицо – один волос, кулачищи – ломовой извозчик, своего жильца норовит в дом не пустить, не только постороннего, всех наводит на страх. Приехал с визитом к генералу Куропаткину эмир бухарский. Поднял Наум эмира на лифте к генералу и всю его бухарскую свиту; а на другой день вызывают Наума через полицию в участок. Удостоверили личность, дали бумагу подписать, да в кабинет, к приставу. "Вот, говорит пристав, тебе, Наум, дар от эмира, халат бухарский, получай для ношения!" Принял Наум жалованный халат и оробел. И пока еще из участка до дому – ничего, а как пришел домой, забился в свою швейцарскую, развернул халат да как глянул, и уж от страха ничего в толк не возьмет и все из рук валится. Надеть халат, носить его вместо ливреи – страшно: а ну как и чалму дадут и обратишься в их веру, а в их вере и места лишишься. И не носить халат, спрятать в сундук – страшно: взыщут! – в сундуке лежать такому халату не полагается, сказано: жалованный для ношения. Переделать халат жене на платье – и опять страшно: приедет эмир к генералу, увидит Наума, спросит о халате: "Где, скажет, халат? Покажи халат!" Неправду сказать, сослаться, что потерял или в печке сгорело, все равно донесет сыщик, и по их законам голову тебе усекнут. Правду сказать, и от правды не легче, опять же голову долой. Отказаться совсем от халата – не имеешь права, да и поздно: и бумага подписана, и халат на руках. Запутался Наум, все концы потерял, и все халат на уме – желтый, узорчатый, цветами, и уж везде один он бухарский, жалованный, треплется, и по улице льнет. Думал, думал Наум, с ума и спятил.