Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов 2 стр.


– Мне вспоминается случай на Таврической же, – сказал сосед Корнетова писатель Иван Козлок, – мы только что переехали на новую квартиру в дом Хренова. Дом еще не совсем был кончен и с отоплением и трубами продолжались работы. К нам пришел Чуковский. Сидели с ним, чай пили. Разговор самый мирный: помню, я читал из моей повести "Гвадалквивир". И вдруг из стены – из крохотной дверцы, незаклеенной обоями, выполз – очень уж узко отверстие! – огромный человек, не то маляр, не то печник, и не обращая на нас никакого внимания, прошел через комнату и скрылся за дверью. Я сообразил сразу, хоть это было и для меня неожиданно, но для Чуковского осталось: среди бела дня вылез человек из стены, прошел через комнату и пропал. Я помню его лицо – исступленное, точно в чем-то его уличили и надо ответить, а ответить и не знаешь что, слов таких нет. И еще случай, тоже на Таврической. Повадилась к нам ходить одна барышня. Ничего она – дурного ничего не скажешь, только очень разговорчивая и ужасно восторженная: конечно, разговор про любовь. И это бы не беда, но главное такую взяла повадку: непременно ночевать. А комнаты у нас маленькие, и по ночам я обыкновенно долго сидел занимался, и уж тут всякий посторонний для меня помеха. И не то, что ей негде ночевать, у нее своя была квартира и хорошая, нет, это такая повадка. И вот я как-то за чаем, когда подошло время – или ей идти домой или оставаться ночевать – и говорю: "Бог знает, что у нас творится по ночам". – "Что такое?" – "А видите, – говорю, – тот вон отдушник-вентилятор, и из этого отдушника ночью вываливаются колбаски – одна за другой". И должно быть, я сказал с такой верой в эти таинственные колбаски, вижу, барышня-то как застыла: поверила! Как тогда маляр или печник, внезапно вышедший из стены, был для Чуковского необъяснимым страхом, так для этой барышни вываливающиеся из отдушины колбаски, которых она не видела, но кто знает: останешься ночевать и увидишь. "Вываливается колбаска за колбаской!" – повторил я. (Я тогда сказку про "мышку-морщинку" писал и там как раз в Забругальском замке мышка эти самые колбаски видит.) Барышня заторопилась домой. И больше никогда не ночевала у нас: посидит, расскажет за чаем какую-нибудь любовную историю и вовремя домой. И еще: но это из далеких времен, московское. Я не знаю, отчего так, а еще с детства находило на меня – "так ничего, смирный, – говорили про меня, – все за книгой, и вдруг ни с того ни с сего какие-то безобразия!" И немало было от этого хлопот другим, да и мне попадало. Одно время, помню, – я был тогда "естественником" на первом курсе – прислуга у нас постоянно менялась из-за "страхов". Купил я себе за 15 рублей скелет, не составленный – отдельные кости, чтобы дома изучить все позвонки с отростками и бугорками. А жил я наверху и вот поздно вечером, как идти вниз чай пить, лампу я не гасил – керосиновая с голубым абажуром – и возьму другой раз да на кровать к себе (кровать за печкой укромно), возьму на подушку положу череп и все такое сделаю и полотенцем и одеялом, как человек лежит. А сам вниз и что-нибудь выдумаю, будто забыл наверху, и к прислуге: прошу – "принесите, пожалуйста, у меня на столе осталось!" А подойти к столу – кровати не минуешь. Ну, та, ничего не подозревая, и пойдет. И, представьте себе, входит: а на кровати-то лежит – и свет такой от лампы. Как сумасшедшая, кубарем слетала вниз, – куда уж там на столе искать! – забыв, зачем и пошла. И этот страх будет пострашнее вылезшего из стены среди бела дня маляра или печника и вываливающихся по ночам из отдушника колбасок или это только потом так рассуждаешь, а сам "страх" – нет ни больше, ни меньше, а есть одно – "страшно".

– А я под сочельник черта видел, – сказал Корнетов, – и не то, что видел, этими глазами не увидишь, а почувствовал всю его злую силу и так ощутительно, словно бы за хвост его дернул или до шаршавой его лапы дотронулся. Вздумал я перед праздником ванну принять. Дома никого. Ивановна к Смольному в баню пошла. Пустой дом. Сижу я в ванне, намылил пиксафоном голову и чего-то задумался, и чувствую, что где-то тут, в ванной, появился он, и так почувствовал, что не успел сказать себе: "черт" – слышу, кто-то закурлыкал. Насторожился я – курлычет! И стало мне очень тоскливо, безнадежно, и я как-то понял, что мне все равно, что бы там ни делалось, что бы ни случилось, все безразлично, а на сердце дымно, чадно, отчаянно. Он тут в ванной со мною, и не весь, а просунулась в ванну какая-нибудь одна квадриллионная его частица, какой-нибудь отросток его самый негодный, червовидный, а все остальное, головища, лапы, туловище – там, на воле, над Петербургом, над всей Россией, и оттого везде такая безлепица, нескладица, бестолочь, бесстыдство – все равно, безразлично, безнадежно. Сижу я так, мыла не смываю, задумался, а он все курлычет –

И Корнетов закурлыкал. И все "пировые брусяные палаты" ответили громким смехом. И даже прокурор Жижин, в жизнь не смеявшийся, мертвецки ощерился, вроде как засмеялся; а придворный музыкант Кирюшин в своем малиновом кафтане, с медалями, весь затрясся, малиновый, как кафтан, а за ним инженер Дымов и журналист Смелков и правовед Сухов, прозванный кавалергардом, и моряк с кортиком Мукалов, и актер Рокотов, и певец Труханов и бритый адвокат во фраке Багров и весь сонм необнаружившихся, пока безымянных, помирали со смеху. Стрепетный Абраменко, вздурясь, колол колючими шпорами зоолога Копылова, профессор-византолог, оправившись от зуба, без зуба не разевая рта, подхихикивал.

– Да, то ли еще будет… столпотворение будет! – Корнетов, указуя перстом по-халдейски, чудил, – потихоньку да полегоньку все мы съежимся – так, и на бок – так, без языка – так, с глупеньким смешком. И уж будет совсем неважно, безразлично, когда придет тот же псоголовый Индиан, ступит на Красную площадь и тихо займет Кремль, а у нас, в Петербурге, поволокут Петра куда-нибудь в Мурзинку и вылетит последний русский дух!

Нет, хоть бы дух перевести, сам царь Валтасар Халдейский ничего б не расслышал – ничего б не расслышал – ни про какого Индиана, впустую шла корнетовская глаголица. "Ванный черт" вызвал смех, смех возбудил позыв на корм – и пошла в ход варенуха, королевская селедка, вина горячие и меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислый и все, что около и за, заготовленное Корнетовым.

– В ту ночь и сон мне приснился особенный, – не унимался Корнетов, настраиваясь на крещенский лад, – снилось мне, будто я вроде как на вокзале – огромное здание со стеклянной крышей. И не знаю, для чего такое здание, одно знаю, что это-то и есть мир, весь мир. А сложено оно из коробок, из всяких плетушек, и много лестниц во все концы, со всех концов, – и деревянные и бревенчатые и из веревок и просто из паутины, прозрачные. Народу – не проберешься: и дети и женщины и старики и молодые. И все такие несчастные, измученные, и все только и делают, что прячутся. Этим только и заняты: одни заворачиваются в тряпки, другие в стружки, третьи заставляются каменными людьми – каменные такие полуживые стоят истуканы. Но как ни прячутся, как ни хоронятся, а схорониться не могут, их видно – а видны они эфиопу и эфиопке. Эфиоп – тощий-претощий и длинный, сухой, а эфиопка – паучиха, короткие ноги. Над всем и везде – они прытко белкой бегают по лестницам и всех и все видят; только они умеют так легко и ловко бегать с лестницы на лестницу, перебегать и спускаться из конца в конец, сверху вниз. И этого никто не может, а которые идут – с трудом подымаются, считают ступеньки. И я вижу, как по горизонту мечутся люди и никуда убежать не могут: их и там видно – их видит эфиоп с эфиопкой. Тут я не помню, что-то говорилось – ничего мне не в память, только вдруг откуда-то свет и страшно блестящие с синевою пушки…

– Очень жизненно! – крякнул стрепетный Абраменко с колючими шпорами.

– По моему положению я в сны не верю, – сказал прокурор, – но должен признаться, сон ваш – сама жизнь.

– Жизнь? – подцепил Багров, – что такое жизнь? – тысяча съеденных котлет…

И, как камень о камень, снова смех: багровые котлеты пришлись по сердцу: "тысяча съеденных котлет"! – посыпались невские анекдоты.

Тут догадливый хозяин, чтобы не порвалось дело, выскочил на кухню к Ивановне. И уж скоро вернулся и не один, а с Ивановной: Ивановна расскажет святочное – крещенское, чего все забоятся: лапландскую сказку.

* * *

Ивановна смерти не боится и пожара не боится, и темноты не боится, Ивановна "второго пришествия" боится – громогласной трубы архангельской, колдунов и лешего. Лешего Ивановна не раз видела и очень хорошо упомнила: "мужик большой, глаза светлые, и ребята у него есть, ребята черные, худые". Ивановна дальняя – отъезжица из Лапландии от Студеного моря. Там она прожила всю жизнь, там и быть бы ей до своего смертного конца, но судьба выбила ее из родной земли вон – в Петербург. Неграмотна, один "твердый знак" знает, а много чего видела и слышала.

Уехали родители в Колу. Осталась она одна дом караулить. Сидит у окна, шьет. Погасал ясный вечер. И вдруг две барышни прилетели, будто на крыльях, в черном: черные шляпы, черные ленты. Стали у окна – говорят:

"Мы шли-шли –

по пути избушка,

в той избушке маленькая подружка,

очень маленькая!"

И качают головой – черные шляпы, черные ленты. Которая постарше, у той ключи в кармане, брякает ключами:

"Отдать этой ключи?" – показывает на Ивановну. "Нет, – говорит младшая, – рано ей еще: не может она владеть нашими ключами".

А Ивановна и спрашивает:

"Барышни колец не носят, а у вас много колец на руках?"

"Мы эти кольца раздаем: кому два, кому три, кому пять!" – и качают головой.

Еще много чего насказали они Ивановне и на прощанье дали ломаное кольцо.

– В худых душах лежала, черная, как уголь, а сказать боюсь: "Смотри до трех лет не сказывай!" запретили мне барышни.

И все сбылось. Вышла Ивановна замуж, были у нее дети. И муж и дети померли. В Петербург попала. И не вернуться ей к Студеному морю, не обменять ломаного кольца на крепкое литое – не выменять горькую долю на счастливую.

3. Нойда

Не было и нет на земле страшнее нойдов – лапландские колдуны. Много их было да и теперь не перевелись у Студеного моря, где живет кит-рыба, мать рыбам. Нечеловеческими чарами владели нойды: орлы доносили им чужие речи, рыбы приходили на их зов и на рыбах переносились они с земли в царство мертвых, вызовут мертвеца на землю – узнают от него тайны, они угадывали, что делается в далеких чужих странах, предскажут будущее – царю Ивану Грозному нарекли Кириллин день! – помогали и вредили человеку – привораживали, напустят болезнь, наведут порчу и мертвый сон, насылали и смерть, переносились на облаках, подымут ветер, грозу и бурю, их можно было убить до смерти, но они знали, как воскресить себя, и опять подымались, как ни в чем не бывало.

Нойда, умирая, благословлял своим колдовством. Если же не находил способного или не успевал передать свою тайну, его дух не успокаивался – и по смерти бродил он по земле с колдовскими ключами.

Там, у Студеного моря, где лелеется лунный олений мох волнистый – примени к волнующемуся морю! – там, где летней порой стоит день и ночь незакатное солнце червонное – примени к червонному золоту! – а в зимнюю темь и ночью и днем – звезды; там, где в звездном сиянии, как ударит мороз, и сполохи – души убиенных – подымут резню на небе: кровь их студеная – примени к студеному морю! – алой волной лелеется, и от звезды до звезды дыблет нож; там, где по звездному небу сполохи алым окатным жемчугом убирают самоцветные солнца, по белой дремучей пустыни среди живых бродят неуспокоенные чародейные духи. Страшны нойды при жизни, еще страшней после смерти; мертвец может больше живого!

Жил в Нотозере большой нойда – Ризь. И умер. Положили его в гроб, а везти хоронить боятся. Был Ризь страшен живой, а мертвый еще страшнее! Вызвался смельчак, запряг оленей и повез мертвеца. С вечера выехал – не ближний конец – думал к утру на месте быть. Едет он вечер, и стала ночь. Бойко бегут олени – споро дорога идет. К полночи чего-то испугались олени. Посмотрел возница – и туда и сюда – нет никого. Оглянулся – а мертвец сидит.

"Коли помер, лежи!" – крикнул на мертвеца.

Послушал мертвец, лег. Поехали дальше. Глухая ночь. И опять испугались олени: мертвый сидел в гробу. Тогда выскочил из саней возница, выхватил из-за пояса нож:

"Ложись! – кричит. – Коли не ляжешь, зарежу!"

А мертвец зубы оскалил – и стали зубы, как нож. (Покажи мертвецу палку, и стали бы зубы деревянные!) Спохватился возница, да поздно. А мертвец все-таки лег. Поехали дальше. Катит глухое время – стынет немая полночь. Дважды сошла беда, в третий раз не минует: встанет мертвец, загрызет! Соскочил возница, выпряг оленей, а сам на ель – до самой верхушки. А ждать не пришлось, встал мертвец – и к ели. Острые, как нож, железные чернели зубы – скрипел зубами, а руки его крестом на груди, как в гробу. Обошел он вокруг ели, пригнулся и грызет. Обгрыз ветви, за ствол принялся – он грыз, как россомаха! – летели щепки, падали ветви. И зашаталась ель – возница сам стал ветви ломать, бросал мертвецу. Мертвец подумал: падает ель! – и остановился. Не падала ель. И опять стал грызть. И не раз живой обманывал мертвеца: только б дотянуть до зари – с зарею мертвец ляжет в гроб! Возница запел петухом: прокукурекает, похрипит и опять кукореку. Встрепенулся мертвец, бросил ель: не заря ли? Нет, еще не зареет. И опять грызть, грыз, подгрызал под сердцевину. Дрожала ель – упадет: несдобровать! И обреченный сам стал спускаться на землю. Мертвец подумал: поддается! – и перестал грызть. Острые, как нож, железные чернели зубы – скрипел зубами.

"Заря! – закричал возница. – Ложись в свой гроб!" Заря алела – алый жемчуг. Не разымая сложенных крестом рук, покорно лег мертвец в гроб. Спустился возница на землю, закрыл крышкою гроб, впряг оленей и пустил вовсю по алой дороге. Только к вечеру был он на месте, там вырыл могилу и набок опустил в нее гроб.

Семь лет боялись! Семь лет боялись громко слово сказать, боялись ходить мимо. А кто ходил, слышал – ой, как свистит там и воет, и галит! Был Ризь большой нойда.

Глава вторая. Оказион

1. Чертова рюмка

В прошлые святки все мы по обычаю получили приглашение, и точно, в указанный час явились на Кавалергардскую. Но к нашему огорчению хозяина не оказалось дома, а Ивановна, не впуская никого в прихожую и держа дверь на цепочке, через цепочку всем и каждому одно толковала, что Александр Александрович только что вышел, а вернется неизвестно когда.

Не лучше случилось и нынче осенью на Семенин день. Опять мы получили приглашение и точно, в назначенный час явились к Корнетову и, впущенные на этот раз Ивановной в дом, битый час просидели в "палатах", дожидаясь хозяина.

По словам Ивановны, Корнетов, выходя из дому, гостей принимать велел, но когда вернется, ничего не сказал.

Стол был накрыт, и всего на нем, сластей всяких – и пряников, и слив висбаденских, и варенья, и меду, и пастилы, и фиников, и винной ягоды стояло довольно, и пряник лежал в полстола Ржевский – шесть фунтов полупряник, белый в узорах с миндалем, а дух фисташковый, и коробочка стояла, кленовым листком покрытая, с "лютыми зверями" – муха, блоха и комар – которых зверей хоронить, но хозяина и след простыл.

Все мы терялись в догадках и никак решить не могли, что бы такое все это значило, и как понять: пригласить гостей, а самому уйти.

Багров, из всех нас самый умудренный, жизнь для которого мерялась количеством съеденных котлет, уверял, что Корнетов никуда и не думал выходить, а преспокойно сидит тут же под диваном, а проделал все это нарочно, из любопытства посмотреть на "дураков".

И правда, более дурацкого положения не придумаешь! И то правда, за Корнетовым всякое водилось и ожидать от него всего можно.

Посидели, позевали и разошлись.

Кое-кто пробовал понаведаться на Кавалергардскую и притом в час неурочный, чтобы уж наверняка застать Корнетова дома, но толку никакого не вышло. С парадного Ивановна хоть через цепочку разговаривает, а с черного хода всю глотку надсадишь – разговор через глухую дверь и один ответ: "дома нет, а когда вернется, ничего не сказал".

С нетерпением ждали мы Святок – опять ли подшутит хозяин или по примеру прошлых лет позабавит крещенскими рассказами?

И наступило Рождество и все мы опять явились точно, в назначенный час на Кавалергардскую. Корнетов был больше, чем когда-либо, приветлив.

И вовсе тогда под диваном он не высиживался, да и диван-то у него такой, с ящиком, никак не подлезешь, а уж чтобы сидеть и совсем невозможно, нет, другая оказалась причина – находка! из-за которой не только гостей, а и все на свете забудешь. Гордость Корнетова – "глаголица", на которой, казалось ему, он единственный на всем земном шаре писал дружеские послания, эта "глаголица" оказалась не мертвой грамотой, и такое открытие привез археолог Баукин, с которым зимой встретился Корнетов и вечерами пропадал у него в разговорах: Баукин объехал Балканы и нашел в Далмации остров Крък, где и поныне не только богослужебные книги печатают, но и газета издается, и жители все пишут не иначе, как на глаголице.

– И разговаривают! – добавлял Корнетов, представляя нового гостя старым приятелям.

Целый год мы не видали Корнетова, а как будто и году не проходило, все такой же. Поднес нам своей забористой домашней варенухи, и хоть все мы хорошо знали, что Елисеевская наливка и нисколько не домашняя, но пили и похваливали, как самую настоящую, настоянную на косточке и годами выдержанную – так убедить и глаза отвести мог только Корнетов.

За варенухой, пока гости чокались да к рюмке принюхивались, да на языке смаковали, успел Корнетов проскочить в свою "ледяную избушку" и вернулся не с пустыми руками – большущую граненую рюмку бережно нес.

С рюмки и начался вечеровый разговор.

– Видите вы эту рюмку?

– Видим, – ответили мы разом и потянулись к рюмке поближе.

Назад Дальше