– На поляне плясала лисица на лапках, только хвост завивался. Дорогу перебегал волк, и тут же, вижу, топчется медведь. По стенке пробираясь мимо зверей, я попал ногами… – Федор Грешищев, застененный Борщком, "Птицами" и Пытко-Пытковским, распевно, как Псалтырь, а нежно, как о каких-то рижских оранжерейных ананасах, рассказывает свой сон, который предрекает ему, по толкованию Очкасова, получение денег, правда, незначительную сумму и в мелкой купюре, – и только тогда сообразил я, какой опасности я подвергался; к счастью, звери не обратили внимания на меня, как на человека, оттого и не тронули. Шаркая ногами о траву, я смотрел на их лапочный танец и думал: если танцуя и опытному танцору бывает трудно удержаться, то зверю извинительно.
– Этим обстоятельством объясняется внезапно увеличившееся за последние недели количество крыс в Будапеште, – внезапно загремел такой внушительный голос, что сам монументальный доктор, оживляясь, протянул руку за раковыми шейками, а говорил это московский философ Пугавкин, привыкший говорить перед микрофоном: с Козлоком он появился в дверях, продолжая свой разговор, – да, крысы полчищами бегут из России! Министр здравоохранения обратился с призывом к населению бороться с крысиным нашествием и организовать в ударном порядке крысиную ловлю, чтобы не позже декабря Венгрия была очищена от крыс.
– Котофей Иваныч, – шепнул Корнетов своему ближайшему соседу, не проронившему слова и не подымающему глаз, – вы хоть начните, пора.
Но Котофей Иваныч, приехавший из Лондона, еще только учился русскому языку, кое-что понимал, а про крыс очень хорошо понял, это видно было по его заблестевшим глазкам, но ни на каком языке не мог говорить, тем более приветственные речи.
– – – – – – – –
Я вошел с пачкой телеграмм, я не без гордости показывал Корнетову, но передать их ему я не мог, чествование уже началось. Без меня и Псалтырь читали старинным московским распевом, сначала Грешищев, потом Очкасов – "самолично", как после передавал мне юбиляр. И все из-за этих телеграмм! Я застал только кончик речи: говорил экономист Птицин. И как это теперь принято, говорил не по своей специальности, не о колхозах и раскулачивании и вообще ни о каких земельных судьбах России, а о Достоевском.
Птицин оканчивал свою речь Майковым, который советовал Достоевскому скорее вернуться в Россию, чтобы совсем не отстать от русской жизни (Достоевский прожил за границей шесть лет), и что ему на это ответил Достоевский:
– "Действительно, я отстану – не от века, не от знания, что у нас делается (я, наверно, гораздо лучше вашего это знаю, я ежедневно прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала), но от живой струи жизни отстану; не от идеи, а от плоти ее".
И тут вот, кажется, и должен был бы наступить торжественный момент – минута молчания, но не успел Птицин покивать юбиляру, заговорил его неразлучный непримиримый спутник, бывший издатель Пытко-Пытковский. И, как всегда, речь свою повел против: если Птицин посвятил Достоевскому, Пытко-Пытковский заговорил о Тургеневе.
– О позабытом и нечитаемом, но живом и современном Тургеневе, о котором на все лады повторяются затверженные прописные отзывы.
Из современных прославленных ораторов по манере и одушевлению речи Пытко-Пытковского можно было сравнить с присяжным поверенным Авдеевым, о котором, как помнят "берлинцы", установилось бесспорное мнение, что своей речью может покрыть любой промежуток времени – от часу и до трех, целый вечер безостановочно.
Корнетов хоть и торжествовал, что все так по-юбилейному – речи произносят и юбиляру приятно, но не без тревоги посматривал на Мадритскую кукушку и даже тихонечко, я это заметил, к кукушкину домику чего-то лазил, уговаривал ли кукушку не спешить и дать возможность всем высказаться, или замеченную постороннюю паутинку снимал – Корнетов аккуратный и без дела сидеть не любит.
Пытко-Пытковский говорил о Тургеневе сновидце, – а это новая неисследованная большая тема, ведь редкий рассказ у Тургенева без сна; о Тургеневе, который, как и Толстой, владел в совершенстве "обходительным", по определению Петра, разговорным языком или "крестьянским наречием", по Пушкину, и только раз сбившийся на барский лад в самом известном публике "Бежином луге"; о Тургеневе, ученике Гоголя, изобразителе земли и цветов, зорь и ночи.
– И какой надо глаз, чтобы по-своему посмотреть на землю и небо и сказать не по Гоголю и не по Тургеневу – в русской литературе нет такого писателя…
– Есть, – перебил Корнетов, – Пришвин Михаил Михайлович.
Но Пытко-Пытковский, только слыша свой голос, как это часто бывает в спорах, мимо ушей пропустил Пришвина и, устремляясь на своего противника, приятеля Птицина, подбирался к самому главному.
– Я не спорю, "Бесы" глубочайшее единственное произведение, заворожившее человеческую мысль на много поколений – кто умеет читать, тот вычитает! Но если в революцию всякий счел долгом прочитать "Бесов", то почему же никому в голову не пришло подумать о неумиренной и, я знаю, никогда не успокоющейся, пламенной Марианне из "Нови" и о ее сестре, открытой к мечте о человеческой свободе на земле, Елене из "Накануне", а кстати, и поискать "бесов" (в кавычках) совсем не там. Есть озорнейший Гоголевский рассказ "Шинель". Среди перелива на зубоскал и хохот незабываемые горькие строки о человеке и России: "как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной образованной светскости и, Боже, даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным". У Тургенева не было веселости духа. Гоголевское озорство не по нем, а вот эти случайные строки больно его хлестнули: почти все рассказы Тургенева, начиная с "Записок охотника", – о человеке: как человек мудрует над человеком. И разве это не современно и Тургенев не современен: современность ведь спрашивает не только "чего", а и "из-за чего"? Вы думали, что все пройдет и разрушится, как паутина, то-то, что нет, глубочайшие чувства человеческого сердца неизбывны, и вот наступил "суд жесточайший преимущим".
Корнетов стоял уже не над чайником, а над неукротимым Пытко-Пытковским, как над неостывающим чайником.
– Зверовидные женщины Тургенева – Одинцова, Ирина, Полозова, Лаврецкая – эта цепь такой цепкой "бессмертной жизни", чего же, это очень понятно. Но как еще мало осмыслен образ Лизы. В этом образе "верности" заключена тайна восхождения духа: восхождение через отречение. И судьба Лизы, недосказанная в Софье из "Странной истории", досказана в Евлампии из "Степного короля Лира". И разве это не живо и не современно? Хотят управлять волею других, не победив во имя какой-то высшей воли хотя бы одну из своих маленьких воль. И получается: с каким умом и способностями, не чета скромнейшей Лизе, а попадают в пылесос. А "Стук-стук" – эта тайна действия рока, движущего рукой и окликающего голосом помимо воли человеческой, этот тайный знак приближающегося удара того неизбывного часа, от которого не уйти и самому живучему, самому цепкому, самому зверовидному, вы об этом думали ли когда-нибудь, вспоминая Тургенева?
И в ответ пылесосной трубой взвился из-за Кролика Петушков и громче, а главное зловеще загудел о Толстом: он говорил о Толстом, который мимо Тургенева, перекликнувшись с Гоголем, со своей звериной силой на русские версты, открыл миру землю и человека, и со всей своей чудеснейшей верой в волю и власть человека объявил на все концы свою волю перевернуть весь мир.
– Есть много укоренившихся литературных предрассудков и один из самых вопиющих – это о Толстом, будто бы Толстой писал без всякого разбора, растягивая и громоздя "потому что" на "потому что", но я сомневаюсь, чтобы так говорили те, кто действительно прочитал Толстого. У Толстого есть страницы, которые по праву могут считаться высшим достижением русской прозы по ясности и точности изображения сложнейших многомерных явлений чувств и мысли. Я укажу, как пример, сон Анны Карениной:
– Позвольте сказать несколько слов о критике… – сразу поднялись и ангелолог Илтарев и китоврасик Белеутов.
И началось в три голоса: Петушков, Илтарев, Белеутов, а всех покрывал, по своей необыкновенной вне всякой конкуренции чистоте и дроби натерпевшийся в молчании Борщок: она непременно хотела рассказать свой сон, как у Анны Карениной. Уж те несчастные вопиют, а разобрать ничего невозможно. А тут Грешищев со своим Псалтырем, говорит, обязательно надо повторить, потому что без этого ни один юбилей не обходится, такой ритуал. А за Грешищевым Очкасов. Корнетов вовремя выхватил у меня пачку телеграмм. Но нужно было большое усилие, чтобы прекратить столпотворение. И в этом посодействовал главным образом не Грешищев и не Очкасов, выражавшиеся по-русски и в меру членораздельно, а будущая знаменитость, пока что неизвестный, московский философ Пугавкин, который во весь свой микрофон пустил немым окриком перекрестков: "Halt". И все остановилось – с пастилой, тянучками, бубликами, ватрушками, творожниками, кого с чем застало. Кролик подавился кусочком раковой шейки, а сосед его Пытко-Пытковский вареником, ну а потом проскочило.
И тогда Корнетов торжественно объявил, что только что получены – и предлагает спокойно выслушать приветствия. И обратясь к африканскому доктору и не без гордости прочитав "от президента республики", чего-то вдруг очень заволновался и сразу перескочил на "бельгийского короля" и, на минуту опять запнувшись, точно бегом побежал, перечисляя имена высоких особ и учреждения, ни словом не касаясь содержания.
Я ничего не понимаю: почерк у меня ясный – я еще в приготовительном классе награду получил – "Семейную хронику" Аксакова именно за свой почерк! – и никакой несообразности, насколько припоминаю, я не писал… "Подвели, – пенял мне после Корнетов, – я понимаю, Махонин или Тер-Погосян написали по-русски, это естественно, но президент-то республики или Макдональд или еще у вас там персидский принц, который, кстати, недавно умер, ведь они же по-русски не понимают или во всяком случае стесняются писать!" Ну, а я почем знал… а жаль, сколько теплых пожеланий и всяческого сочувствия – и все зря.
Единственное исключение было сделано для черного короля: телеграмма от него была прочитана полностью:
"Моему белому и незабвенному другу, африканскому доктору. Многоуважаемый африканский доктор, настоящим приветствую вас с днем вашего двадцатипятилетия. С наилучшими пожеланиями – черный король Тафа-Зунон Бо-бо".
Expediteur: Poletaef, 26, rue de Chartres, Neuilly sur Seine.
У меня даже в глазах позеленело. Но представьте – вот она магия высоких, а главное нужных слов! – отправителя телеграммы никто не заметил.
Это ли имя черного короля с таким громким "Бо-бо", погромче куда "царя царей", или все вместе – Достоевский, Тургенев, Толстой воодушевили африканского доктора и теперь один его не соответственно зычный голос с Вергилиевой высоты раздавался на всю комнату. Я выходил к Корнетову в его "пильную", мне необходимо было оправиться – "и как это меня дернуло себя подписать, не понимаю"! – но и в "пильной" слышно было так, будто только мне на ухо кричит доктор и не может остановиться: воспоминания его действительно были необъятны – "Полетаев-Полетаев-Полетаев"!
Начал он с Петербурга со своей первой встречи с Корнетовым в Благовещение, когда по обычаю выпускают на волю живых птиц. Он так и сказал, "живых", отклоняя всякие иносказания: против него сидели теперь те две барышни "птицы", с которыми, по уверению Корнетова, разговаривал св. Франциск. Потом о своей экспедиции в экваториальную Африку: как "не имея средств и только имея одних недоброжелателей", ему удалось проникнуть в Сенегалию, Дагомею, Либерию, Конго и углубиться в Нигерию в самый центр "черноводья".
У спутников доктора было по 50 жен, каждая стоила 50 сантимов – "и никаких больше разговоров". А сам африканский доктор этим не занимается, его интересовали сказки – "таких нигде не услышишь, только в Нигерии": эти нигерские сказки хранят память о далеких временах, когда люди и звери жили вместе, говорили одним языком и не было между ними вражды и страха.
Африканский доктор, зверски сосредоточившись на "Птицах", но едва ли различая со своей заоблачной высоты, рассказал две черные сказки: о "мудрой черепахе" и о "рыбе и ее друге леопарде", – а было это еще тогда, когда рыба говорила, как наша золотая рыбка, голосом человечьим, и была зверем вровень леопарду и никакой икры не метала. И кабильскую – память Атлантиды.
Но не менее сказок поразила воображение африканского доктора необычайная буйность экваториальной природы.
– Когда мы отправились к черному королю, мы ехали от нашего пункта пустыней: два-три деревца самых незначительных и только песок и камни. А через какой-нибудь час возвращаемся от короля, смотрим – и не узнать дороги: и какой, где песок? – на месте пустыни тропический непроходимый лес. Один за шофера, другой прорубает, так и продвигались. По дороге я убил трех слонов, едва дотащили.
А при воспоминании о черном короле голос африканского доктора зазвучал зловеще:
– Черный в блестящей пожарной каске и железных сапогах король объявил мне, чтобы я ничуть не опасался за свою жизнь: "Ваши белые мяса́, – сказал король, – соленые, на вкус противные, не то что наши – как копченые колбасы!" А между тем домой мне пришлось отправиться одному: спутники мои пропали. В газетах появилась заметка, будто всех нас черные съели! Это неправда. Я послал опровержение, но моего опровержения не напечатали; так и осталось: съели!
– – – – – – – – – –
– Знаете что я хочу вам предложить, – вдруг поднялся, говорили, это и есть Иван Козлок, но я очень хорошо видел, что это Ростик Гофман, которому африканский доктор подарил какие-то необыкновенные "людоедские" марки, и видно было, Ростик большое сделал усилие и победил свою застенчивость, – хотите я вам подарю котенка: мать русская, т. е. здешняя, а отец сибирский. Или лучше за франк, тут так не принято.
А между тем мадритской кукушке пришло время выскочить из домика и куковать. Все встрепенулись – и оказалось: предательская кукушка отстала ровно на час.
И вы представляете – какой уж там триумф с "мистикой"! – те, кому в Кламар и Медон, нет, ни на каком другом языке не передать, да и кто может здесь представить: ведь это где-нибудь на Москва-реке под Люблином или на Синичке в знойный летний день без всяких стеснительных трусиков, свободно, и лишь с естественной ухваткой, бежит какой по бережку прыгнуть в воду – почему-то с этой самой ухваткой бросились в переднюю, чтобы одевшись кое-как, бежать поспеть на поезд.
Не убрав, как всегда, перевернутой после гостей комнаты, не проветрив, без чаю, только с папиросой, Корнетов сидел у себя за столом в "пильной" и записывал черные сказки – вековую память о людях и зверях.
И вдруг почувствовал, что ноги его как одеревенели – нет, не отсидел, и никаких мурашек, он ясно видит: у себя на ногах не стоптанные войлочные туфли, а высокие железные сапоги. –
Смотри: "писатель!" – и, как это царственно: "писатель"! Но по опыту скажу, как это трудно, если бы вы все знали!
5. Черные сказки
Рыба
Которую рыбу ест человек и звери, не была когда-то такой самой рыбой, и никому в голову не пришло бы ни так, ни бранно отбрыкнуться: "экая ты, рыба!". И не в море, не в озере, не в речке жила рыба и плавать не умела, и не молчала. Рыба жила на земле с человеком и со зверями, а говорила, как человек и звери.
Жил-был рыбец, друг леопарда: с леопардом дружила рыба! И по всему Калабару шла молва о дружбе двух самых сильных – рыбца и леопарда. Часто в джунглях видели рыбца и леопарда – двух братьев. И дом леопарда был домом рыбца. А была у леопарда жена. И полюбилась рыбцу жена леопарда. И рыбец приходил к леопарду, когда леопард уходил из джунглей. Ничего не знал леопард, и не узнать бы. А ходила в дом к леопарду старуха Свекла. Глаза у карги ничего не видят – или высмотрела она носом? Шепнула карга леопарду: "Какой твой друг рыбец – друг! хороша вера! с твоей женой…" Леопард не поверил: невозможно! и все, что хотите, только не это! А Свекла шепчет, Свекла учит, Свекла тычет: "Путается – видела – сам увидишь!"
Леопарда не было в джунглях, рыбец гостил у леопарда. Ночью внезапно вернулся леопард в джунгли. И уж не мог не поверить: леопард застал жену у друга. Что ему остается? – убить? Но вера убита и рука не подымается на друга. Он не знает: что надо? А что-то надо: такое так не проходит. Леопард пошел к царю Ейо. Рассказал царю о своем друге: как обманул его друг; и что ему делать? простить он не может, но и карать – не знает.
Мудрый был царь Ейо, царь над всем Калабаром. Ейо собрал сход: люди и звери. И велит рассказать леопарду о рыбце-друге. Все без утайки рассказал леопард: как он верил – не мог наговору поверить! – и вот убедился. А рыбец молчит: слова немеют, да и где найдешь такое слово – защитить измену: обманул друга! И сказал царь Ейо: "Леопарду быть на земле, а рыбцу в море: и будет земля ему смертью. Кто бы и где бы ни изловил рыбу, убей и съешь". И пошел леопард в джунгли, а рыбец поплыл рыбой в море.
С той поры живет рыба в море, а на землю ей ход закрыт – без воды умирает, и нет у ней голоса – немая плывет. И все ловят рыбу, и человек, и звери, убивают и едят.
Черепаха
Жил-был царь, не простой, звери покорялись ему. И был у царя единственный сын – Экпенион. Когда вырос Экпенион, дал ему отец в жены пятьдесят юных невест – и ни одна не оказалась по сердцу. Экпенион так и сказал отцу: "Ни одна не люба, ни одной мне не надо". Разгневался царь и дал наказ: "если бы нашлась в его царстве девушка красивее невест царевича, и царевич полюбит ее: и ей, и отцу ее, и матери ее – смерть!". Это слышали люди и звери, и всякий намотал себе на ус грозное царское слово. А жила-была черепаха. И у черепахи единственная дочка – Эдэт. И черепаха и муж ее черепах очень встревожились. "Ничего не остается, мать, – сказал черепах, – такая наша судьба. Тюкнем-ка тихонько нашу черепиченку, много ль ей надо! и выбросим в кусты. А то ведь голова одна, и хвост один, влюбится в нее царевич, и ссекут голову – и тебе, и мне, и ей". А черепаха не согласна; "Нет, Скороходыч, надо выждать: переменится", И припрятала черепиченку. И три года держала она ее в скрыта – три года никто не домекнулся, что у черепаха и черепахи растет дочка.
Ушел черепах с черепахой со двора, осталась дома Эдэт. А случилось Экпениону ездить на охоте, едет он мимо черепашьего дома. И видит: на изгороди сидит маленькая птичка, ну такая чудесная, и куда-то пристально смотрит, а эта птичка залюбовалась на Эдэт и уж ничего не замечает. Экпенион пустил стрелу и попал прямо в птичку – убитая упала она на изгородь. Послал Экпенион слугу отыскать птичку, а слуга и наткнулся на Эдэт: никогда еще ничего подобного он не видел! – забыл и о птичке, скорее назад, и рассказал Экпениону, какую красавицу он встретил. Экпенион за изгородь и, как взглянул на Эдэт, тут и влюбился. И долго проговорили они – и Эдэт согласилась стать его женой.