Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов 17 стр.


Процессия кончилась, народ расходился. И другие подходили – кому никуда не надо ехать; какие-то солдаты появились. И, видно, навеселе. Веселый будет вечер. А нам надо что-то делать? Переночевать в отеле, и завтра… да, будь деньги, так бы всего разумней. Но у меня с собой сто франков и мелочь – у меня есть и еще, но я предусмотрительно не взял с собой, боялся – вытащат. А на сто франков… и надо на дорогу – нет, сейчас же на вокзал, поспеть к поезду – наверное, есть вечерние поезда. А вокзал, говорят, очень далеко. И автомобилей нет, только в отеле. Мы в отель. Да не добьешься толку: там не только навеселе, а развезло – ведь весь день один раз в году такая работа, тут и с работы сядешь. И после больших споров, убеждений и просьб наконец-то взялись довезти за десять франков. А для нас каждый франк стал, как тысяча. Пришлось согласиться. И прикатили на станцию: поезд через полчаса в Нант.

И страху же я натерпелся, стоя у кассы: а ну-ка, думаю, на билеты не хватит, и уж боюсь думать; а ничего не думается, только думается: не хватит. Очередь мне показалась длиннее всех очередей, а выстаивал я не часы, а дни. И представьте себе, хватило! – да еще и сдачу дали – 15 франков. Вышли мы на платформу – народу порядочно, все к поезду. Когда подъезжали к станции, я заметил менгир у самого вокзала – если бы не такое, посмотреть бы поближе – место отмеченное: Pluneret – путь в Карнак. Корнетов все пенял себе, зачем пустился на авантюру: уж если ехать, так надо было ехать одним, никого не ждать – утро припомнил, когда мы под воротами на ветру с час ждали отокара; да чтобы и тебя никто не ждал – конечно, пока мы плутали, Гурион хоть и немного, а ждал нас, и другие пассажиры сердились. Корнетов вспомнил единственную свою поездку с экскурсией зимой из Петербурга на Иматру: компания веселая – студенты, курсистки и для развлечения затеяли в снежки – другим с рук сошло, а Корнетова так закидали – воспаление легких; и тогда он сказал себе, что ни на какие общественные авантюры его не соблазнишь. А вот я виноват, соблазнил, и теперь надо избывать, слава Богу, что хоть денег-то на билеты хватило!

А народу! – все подходят и подходят и все костюмированные – приезжие на праздник, набилась вся платформа. Я боюсь, что Корнетов скувырнется и попадет на рельсы, а Корнетов боится, что меня с моими черными "галошами" под поезд столкнут, не удержусь. И остерегаем друг друга. Страшно подумать, как будем в вагон влезать – ведь я вроде как без ног: и за собой смотри и за Корнетовым, он всегда не туда лезет. И подкатил поезд и вся Бретань смешалась – Финистер, Морбиан, Сен-Мало, Сен-Бриё, Лориан, Ванн, Локронан, Дуарненез, Гуезек, Педернек, Плугастель-Даулас, Росков… – но все вышло без всякой давки, вагоны пустые. Оно и понятно: не проехали и с полчаса, пересадка. До Нанта было пять пересадок. Пересаживаться не привыкать стать, но в этих "галошах" сидеть хоть и больно, но чуть высвободишь ноги, и ничего, а что влезать, что вылезать – нестерпимо. И если сидел я всю дорогу, как на иголках, выйдя в Нанте на улицу, ступил на ножи.

В Нанте на другой вокзал на трамвае, а до трамвая-то надо дойти, и Корнетов торопит: может, еще к поезду поспеем. Да куда там поспеть – я был в том виде, как Корнетов у третьего гаража, когда шли мы не туда, – не могу идти. И приехали на вокзал, а поезд ушел. А следующий в шесть утра.

* * *

И опять: если бы деньги, можно было бы переночевать в гостинице. И есть хочется. Заказали кофе с хлебом, а сами боимся, ну как не хватит: буфетные цены не лавочные, а мы "этранже": Корнетов – "китаец", а я, хоть со временем и буду Де-Симон, а пока Семен Петрович Полетаев из Кинишемской Гольчихи и грамматически женский род путаю с мужским и ноздри выдают. Выпили мы кофе и весь хлеб съели. И к великому нашему успокоению получили шесть франков сдачи: это нам на утро – кофе. Что ж, подождать восемь часов не такой уж срок – где-нибудь на станции Круты ждали Черниговского поезда сутки, это в мирное время, а в революцию и счет потеряешь. Снял я свои "галоши" и сел по-турецки, и Корнетов в моих ладьях нахохлился.

С час просидели. Холодновато становилось: и ночь после дождей, и океан близко. Но сон не посмотрит, так и пройдет время. Но тут пришел железнодорожник ожидающих проверять. У нас билеты III класса – самыми вежливыми, самыми изысканными словами, жалобными и патриотическими, ссылаясь на ноги, Pardon de Sainte Anne и что мы русские, просили не гнать, не соглашается: раз билеты III класса, и жди в зале III класса, и это так же ясно, как то, что, у кого II класса, тот ждет во втором. Надел я свои "галоши" и потащились в III-ий. А там и темнее и грязищи натаскано за день – везде прошел дождь – и разорванные газеты разбросаны по полу; вы заметили, разорванные газеты производят всегда впечатление нечистоты, хотя бы все кругом было подметено и вычищено. Ну, да как-нибудь – не в таких еще залах сиживали. И опять я снял "галоши" и устроился по-турецки, а Корнетов в ладьях нахохлился. И успокоились: может он и прав: если все с билетами III-го полезут во II-ой, то к чему же тогда существует III-ий, а раз III-ий существует, стало быть, из III-го во II-ой нельзя… и не догадается спросить себя, да имеет ли право существовать этот III-ий, а как догадается, никакого уж III-го и не будет, но когда догадается…? Так бы, наверное, под вопросы – как да когда? – заснуть можно было, да, откуда ни возьмись, летучая мышь. Заведешь глаза – жжиг! – вздрогнешь и насторожишься, и опять – жжиг! – Перешли в другой угол – будто потемнее. А она и тут. Минута передышки и опять – жжиг! – так над шляпой, вот-вот влипнет. Взять с полу газету, покрыться газетой – да белое ей будет еще заметней. Пришлось подняться. Думали так: походим по платформе, она и улетит. И пошли – черепахи. На платформе грузили почтовые вагоны – пришлось проходить мимо посылок – грузчики не очень любезно на нас смотрели: ходят черепахи! – но потом надоело, перестали замечать… если бы нам так нашу мышку! и мне мои ноги! – каждый шаг мне, как рана. Терпел, все надеялся, улетит мышка: и чего мы ей дались, в самом деле? или никого другого нет? а во II-ой класс, как и нам, ей ходу нет? И с час так ходили, а вернулись – мышка только и ждет – и только-только уселись – жжиг! Я и возроптал:

– Александр Александрович, – говорю, – за что? что мы такое сделали?

– Все из-за меня, – говорит, – моя беда.

И я подумал: или и вправду, срок его бедам не кончился, а я за одно.

– И пропали наши деньги, – говорю, – Гурион не отдаст: опоздали, скажет, билет пропал, и он не виноват.

Корнетов ничего не ответил. Он только вздрагивал на ширяющуюся мышь. И было в нем что-то уверенно-покорное – он и вздрагивал: как-то ритмически в лад – уверенный, что рано или поздно, а наступит конец. И мне неловко стало, точно я попрекаю. Но я совсем не попрекаю, мне только досадно: ведь туда и обратно на отокаре 100 франков, а теперь по железной дороге – 85, да автомобиль – 10, да трамвай, стало быть еще 100 франков, и за что?

Ночь-то показалась – я ни на минуту не мог заснуть, следил за мышью и за часами – и не запомню, когда еще была она длиннее.

Этим дело не кончилось. Скажу за себя: я ни в какие приметы не верю, и 13-ое число для меня самое удачливое, но вот я знаю, что-то есть не от человека, какие-то такие полосы – попадешь и до какого-то срока не выберешься, и в такую пору никто уж не обережет тебя, а сам себя и подавно. Еще три дня мы прожили между Бернери и Клионом. На другой день после нашей скандальной авантюры Madame Rogier, наша хозяйка, поехала в Порник – Порник за Клионом – и взяла нам билеты: мне обыкновенный, а Корнетову по удостоверению льготный и два "плас-резерве"; хотя движение и небольшое, с "платцкартами" всегда спокойней.

В эти дни шел дождик. Ходить под дождем на пляж не соблазняло. Я оставался с Корнетовым, попеременно читали вслух "Воскресенье". И потом Корнетов толковал мне. Не очень внимательно я его слушал – я все досадовал: изволь проводить ваканс в комнате, разве это не досадно? И мало помню, что-то о Гоголе и Толстом: о таинственных голосах, которые слышал Гоголь, и о сокровенном голосе сердца у Толстого с настойчивым и неотступным – зачем и почему? и о тайном зрении: под их глазом обнажалась призрачная реальность и видимо становилось не то переменчивое, что сожжется, а то судьбинное, что движет и движется за обольстительной пеленой мира.

А из "Воскресенья" – "собачья лапа", пример, как люди никогда не решают вопросов прямо и для себя, в главном, и в мелочах – кому не памятны ответы на просительные письма? "Нехлюдов спросил мальчика, выучился ли он складывать?" – "Выучился". – "Ну, сложи: лапа". – "Какая лапа, собачья?" – с хитрым лицом ответил мальчик"; и еще из "Воскресенья" же замечание фабричного, соседа Нехлюдова в вагоне, когда Нехлюдов смотрел, как фабричный пил из бутылки и из этой же бутылки свою жену угощал: "Как работаем, – сказал фабричный, – никто не видит, а вот как пьем, все видят". "Собачья лапа" и это "никто не видит, как работаем" засели у меня в голове.

Распростившись с хозяевами, после обеда в дождик мы поехали в Порник – только оттуда прямой поезд в Париж – и первые заняли места в вагоне. Для развлечения взял я себе T. S. F. Но музыка началась, только когда тронулся поезд, и пришлось прервать: контроль. Положил я наушники – и знаете, в лежащих слышно: музит! Проверил контролер мой билет и стал я прилаживаться дослушивать, а Корнетов подал свое удостоверение.

– А билет? – спрашивает контролер.

– Какой еще билет? вот! – показывает Корнетов на удостоверение.

А я знаю, маленький билетик прикалывается к удостоверению, и вижу, нет его.

– Я, – говорю, – заплатил за билет, и вот "пласрезерве": его выдают только по предъявлению билета.

Но контролеру надо: или билет или плати.

И как это возможно, чтобы потерялся! – Корнетов шарил по своим карманам, я по своим: ничего – ни у меня, ни у него.

– Стало быть, на станции забыли выдать! – сказал я.

Забыли или не забыли, все равно, контролеру подай билет или плати. И пришлось заплатить во второй раз.

И хотя контролер уверял, что по заявлению в Париже деньги нам вернут, меня все это ужасно как расстроило, и вся моя музыка пропала: бросил я T. S. F. – зря только десять франков… хороша и Madame Rogier, не посмотреть! да и Корнетов хорош, принять, не проверив!

И скажу вам, мне даже жутко стало. И всю дорогу – особенно как мосты переезжали – ждал я крушения. Но беда миновала, и в Париж мы вернулись с хорошей погодой.

3. Дело в шляпе

Подкова ли действовала – нашел ее Корнетов в день переезда, названная "индустриальной", потому что не лошадиная и не ослика, а шестерня от велосипеда – или эта подкова знаменовала события: найти подкову – к счастью. И то правда: когда лез он на чудесную лестницу в Сент-Анн д’Орей, стражда в своих мучительских черных деревянных "галошах", желания его подымались с ним и достигли одаряющего сердца св. Анны.

Корнетову удалось-таки трехлетний контракт переделать на годовой, из Булони он не уехал, но совсем другое – бессрочно или только до лета. И по заявлению в Париже, как учил контролер, деньги за билет ему вернули, не сразу, через месяц.

А вот мне не повезло: или не так я говорил мои желания, или легко подымался – но зато какой путь поисков отокара! какая ночь на вокзале с летучей мышью! неужто этой страдой я не искупил свою легкость?

Отказавшись от экономических трубок, я не попал в Electro-Lux: говорят: "кризис" – сокращение служащих, и теперь я пошуарист – раскрашиваю платки; и если с трубками было неважно, с платками совсем плохо. И я уж не мечтаю… а когда денег у меня нет, а у меня хронически их нет, я думаю, и у меня такое – "скрипит душа", понимаете, мне надо… только не слов, я чувствую, подходит такая полоса, когда человеку терять уж нечего… постойте, есть выход! русское эмигрантское бюро похоронных процессий! – что еще может быть надежнее – и вне конкуренции и никакого кризиса!

А та полоса Корнетова, должно быть, кончилась, и кончилась не менее чудесно, чем было ее начало.

Как тягостна в Булони осень, когда в лесу облетели деревья, и дождик. Аллея, к которой стремятся из Парижа весной, принимает вид безнадежности, как та дорога болотом от Сен-Назер в Ванн. А еще тягостнее, когда ветер и дождь.

В этот день ветер начал с утра отдирать железные листы с крыши соседнего, пустого дома, обреченного на слом, а к вечеру со всего разлету напускался на лес; на перекрестках крутило. Вечером, возвращаясь из Парижа, Корнетов слез с автобуса "BP" и осторожно стал переходить улицу. И ветер, налетев, сорвал с него шляпу.

Бежать по мостовой страшно: автомобили. И, стоя на тротуаре, только смотрел. А это был аксидан, незарегистрированный ни в каких ажанских протоколах. И видел, как мяли ее колеса автомобилей и резал трамвай, и как, прорезанные, бессильно подымались поля, и опять, очутившуюся под колесами, ее протащили по грязи, и она дрожала лоскутьями. Он ее видел, и это валялась на мостовой не фетровая шляпа, а истерзанный труп, и в этом трупе было еще теплое мясо, как у раздавленного человека или раздавленной собаки. И, как в каждом трагическом случае, чувствовалась тайная необходимость и неизбежность.

Легко, с обнаженной головой, продуваемый ветром, с чувством освобождения от давившей тяжести, Корнетов подошел к калитке на всю Булонь ярко освещенного дома – своей тюрьмы.

Глава вторая. Заваль

1. ТЛО

В Париже появился из Мюнхена Ганс Крейслер "изучать русскую литературу". Понятней было бы, если бы Крейслер поехал в Москву… но Крейслер родился в Москве, и ничего нет непонятного, что выбрал Париж.

Он обошел литературные мощи, китов и китообразных, всех бывших и бывавших. И, как всегда бывает с иностранцами, попадал и не туда, пил коктейль с Козлоком, слушал басни Куковникова, провел целый вечер у "залесного аптекаря" Семена Судока. Судок по привычке снабдил его такой потрясающей информацией – тысяча и одна ночь русской литературной деятельности в Париже, энциклопедические предприятия, баснословные гонорары – а чего говорить, писатели нынче свои книги на свой счет издают, прикрываясь еще дышащими, обреченными на издыхание, издательскими книжными фирмами! – Крейслер записывал, записывал, да и бросил – unerhöhrt!!

От Судока попал он к Корнетову. Судок в лирическом запале представил ему Корнетова "великим русским писателем, который высится неким Эльбрусом над цепью гор и замыкает цикл развития русской литературы, начинающийся с Симеона Полоцкого" – ну и болван этот Судок! – и Крейслер, не говоря ни слова, снял Корнетова для какого-то мюнхенского "Funkstunde". Ну, потом все разъяснилось. Но, осмотрев собрание пил – весь сверкающий зубатый ряд до той круглой, которая распиливает несгораемые шкафы, и перелистав исторические Корнетовские альбомы и не менее занимательные "дикие" Корнетовские рисунки, Крейслер настаивал на помещение фотографии. Но Корнетов не соглашался:

"Если бы только одни пилы, это было бы в техническом отношении интересно, но при чем моя физиономия за подписью никому неизвестного – Alexander Kornetow. Уж если вам так хочется, давайте я вас чаем напою, буду рассказывать что-нибудь из своего тла. Вы понимаете, что значит "тло" – "сгореть до тла"? – "Тло" – пол, дно, исподь. А кроме "тла" и еще, что в голову придет – а это самое важное для определения человека "что ему в голову придет". Это и заменит вам мою карточку.

И четыре вечера держал Корнетов своего знатного гостя в очаровании, перебирая в памяти заваль. Не обошлось без чаю и, конечно, с вареньем – горьковатое из гранбери, а на загладку чудодейственная простокваша.

Молоко

Когда я смотрю на карточку моей кормилицы, я думаю: ведь это Россия – сама русская земля, вся-то в цветах: ленты, бусы, кокошник, кружева. Какая нарядная! И какой я счастливый, что родился русским, и русская кормилица меня выкормила и научила ходить по земле.

Евгения Борисовна Петушкова – калуцкая песельница и сказочница, и меня не отделить от нее. Так и на Пятницкую в дом Рожнова она понесла меня к фотографу Мартынову. Фотограф скомандовал: "смотрите, птичка летит!" – и оба мы на птичку встрепенулись, тут он нас и снял.

Мне тогда семь месяцев исполнилось. Много с тех пор прошло – какие события! – война, революция. Мало осталось чего из вещественной памяти, а карточка цела. Но если бы и погибла, образ моей кормилицы живет и сохранится в сказках о "Русских женщинах", от которого неотделим – Россия.

А появилась она в Москве в Замоскворечье не по радости, а по судьбе. Родила она Машутку, с месяц кормила, а тут слышно: мужа ее на войну забрали. Муж ее на Зацепе рабочий на Чугунно-литейном заводе. Она из Калуцкой деревни с Машуткой в Москву и прикатила. Что ей делать? А говорят: такую в кормилицы возьмут. Она согласилась.

"Подержите ребенка, а я обомру!"

Отдала она свою Машутку няньке, обмерла на немножко, – а очнулась и меня взяла к себе. И не одни песни, а и слезы осенили мои первые дни.

О ту пору появился у нас в доме кот. Откуда пришел, никто не знает. И как, бывало, меня кормит, он тут как тут: караулит. А уложат меня в кровать, и он поищется – почешется, свернется калачиком и поет по-своему – Наумка! И всегда чего-то озабоченный, а такая тишина – от его шерстки и дыхания.

Около моей кровати лежала верблюжья шкура – цибики с чаем завертывают в шкуру китайцы – так обрезок: кот на этой шкуре на лысинке и пристраивался. И до семи лет все со мной, а потом пропал.

О Наумке вспоминала и кормилица: ей как позабыть! Забота: муж на войне, и о Машутке. Проснется она ночью: огонек от лампадки да Наумка на лысинке дышит, и тишина.

Я помню, как распеленутый, корчу ноги – дети очень любят, чтобы руками себя за ноги ловить. А кормилица рукой меня тихонько по груди, по животу – "потягунушки – повалянушки!" – рука жесткая, и немножко щекотно. Девять месяцев она меня кормила, и я был с ней неразлучен. И надолго осталось: я долго чувствовал вдруг запах ее молока. И это, как запах "чистого поля" – травы и полевых цветов вдруг повеет в самом каменном городе, в самую бесснежную стужу.

Когда мне было два года, летом я залез на комод и упал с комода лицом на железную игрушечную печку – и я увидел: у себя на белом кровь и в окне из синей тучи белую колокольню, красный с гвоздями забор перед домом и на стене обои – "турки в зеленых шароварах". С переломанным носом и разорванной губой, и не от боли, а оттого, что вдруг увидел – "мир" – я "закатился", и не слезы, липкое – кровь мазала мне рот и руки. В этот памятный день приходила кормилица и принесла мне гостинцу – веник зеленого гороху.

И всегда, как приедет на побывку к мужу, она заходила к нам в дом одна или с Машуткой, моей молочной сестрой. Жестким пальцем гладила она меня по носу, и я чувствовал запах деревенских лепешек, кумач и… молоко.

"Выровнится!" – говорила она.

Но старуха-нянька, глядя из-под очков, качала головой:

"За озорство покарал Бог, и останешься курносым до Второго пришествия".

Назад Дальше