Я представлял себе "Второе пришествие" очень далеким, таким далеким – невероятным – и чем-то безнадежным: "кончится мир" – мой волшебный красочный и звучащий мир. И никак не мог понять свою вину: ведь тут же вертелась Машутка, быстрая и непоседливая, искрящаяся всем существом своим – с лукавыми глазами и непослушным улыбающимся ртом, такая же – и безо всякой кары – курносая, как я.
Мне было восемь лет, я учился в гимназии. Весной неожиданно пришла кормилица, она приехала, чтобы везти в деревню мужа, попал в машину, и ему отняли ногу.
"На войне был и ничего…" – говорила кормилица.
"Такая судьба!" – сказала нянька.
И я видел, как посмотрела кормилица – испуганно и несогласно, так, должно быть, я смотрел, не желая покоряться никакой судьбе, и опущенный рот ее задрожал.
Это была последняя моя встреча – и этот образ "непокорности" я храню.
Первые сказки
У меня был приятель кот, такой кот воркотун чудесный, белогорлистая шея, серый хвост и очень усатый, а курлыкал, вроде как разговаривал, Наумка.
Ввечеру перед ужином, я укладывался на пол, у горячей печки, и тут же прилаживалась к печке старая наша нянька и приходил кот, мой любимец. Свет не зажигали в детской, одна лампадка – малый огонек, а ясно: нянька за лампадкой ходила. Кот запевал песню – где-то теперь мой кот усатый, где его душа витает? – запевал Наумка песню, тепло ему, приятно: под полом тоненько скреблась мышка-терстышка, я ему под его белым горлышком шейку почесывал. И нянька начинала сказку: сказывалась сказка о Иван-царевиче и сером волке – любимая сказка.
Я все мечтал обернуться серым волком. И все твердил за нянькой, как скажу, когда, не узнав меня, примется за меня Иван-царевич:
"Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!"
Я все мечтал, я хотел пройти ту смертельную опасность, что выпала на долю серого волка: он для царевича все сделает – из беды выручит, от самой смерти, уж на куски разрезанного, вернет к жизни – а царевич смотрит на него и не узнает, не видит, не узнает серого, и хочет порешить с ним. И я говорю:
– Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!
Так с полным сердцем, верным, готовым к смертельной опасности, я слушал сказку.
По двору дрема бродила, собирала себе наряд, расспрашивала: "где кто спит?" И рыбка-соломенка – ни хвостика, ни ребрышка, одна только спинка – огненная плыла в глазах.
Но бывало, в сумерки – И это из тех же первых дней. Другое вспоминаю – странное – и легкое и грустное, как тонкий сон.
К нам в дом приходила монашка "белица", помогала в уборке. Она появилась у нас в доме, как когда-то Наумка, и это было в год, как пропасть коту.
И, бывало, в сумерки я любил, когда совсем неслышно, вся в черном, она входила в детскую. Она примащивалась на полу, и я подле: я клал голову в ее колени, и она бережно гладила меня по голове, перебирала волосок за волоском – раскладывала волос к волосу – "искала вошку", а сама рассказывала.
Так не рассказывала нянька, нет, совсем другим голосом, совсем другими словами и про другое, не о Иване-царевиче, не про серого волка – "о лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе" рассказывала она сказку.
И я лежал, затаившись, и думал в тонком сне, легком и грустном. И вдруг замолкал голос, обрывалась сказка. И тогда тихонько подымал я голову и с замеревшим сердцем глядел на нее, близко в ее глаза. А в глазах у нее, как море, шла волна за волной.
"О лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе" – какие это были странные сказки.
Потом она пропала.
Раз я услышал, как разговаривали большие, нянька сказала:
"Пропала девка!"
И я уж никогда ее не видел – не показывалась она у нас в доме, не приходила в детскую. И больше нигде не встречал: ни в церкви, ни в монастыре, ни на улице – пропала.
И все позабывалось. Давно померла старуха нянька – где-то теперь ее душа отдыхает? И нянька не вспоминалась. Это так понятно – круг станет тесным и все теснее и заметнее потом.
И вот однажды летом в глухой час после музыки проходил я длинными московскими бульварами, и вдруг словно толкнуло меня, и я вспомнил – и было мне, как в тонком сне, легко и грустно. С замеревшим сердцем я засматривал в ночные глаза прохожим – так вот и увижу, так вот и узнаю… А еще много спустя, в смертельной опасности кругом пропащий – и опять словно толкнуло меня, я на колени стал – нет, в своей беде человек не узнавал меня, а ведь это и есть самое страшное, когда смотрят на тебя и не узнают! – и я просил:
– Не губи меня, Иван-царевич…
Одиннадцать диоптрий
Я с годами заметил, что дни, о которых еще и звания нет и которые, рано иль поздно, а непременно наступят, дают о себе знать задолго до своего наступления: привяжется мотив – музыка или стихи – твердишь, как попугай, а почему? откуда? – ничего не знаю, и только потом поймешь, что все это было не зря, и в этой музыке и в этих стихах ясно выговаривалось то, о чем даже и думать не мог, а вот… это так же, как разгадываешь много спустя странные сны. У всех ли это так? – или не замечают? – или у меня очень резко? – и самое незаметное и глубокоскрытое я чувствую, и вот – "будущее" захлестывает мое "теперь", мой сегодняшний день. Я объясняю эту свою исключительность непохожей жизнью моего детства. И ведь могло бы все быть по-другому, и только случайность; а в "случайности" как раз и выступает судьба – знак судьбы: стало быть так, а не иначе и надо было быть, чему должно быть.
До четырнадцати лет жизнь моя была волшебная. Из этого волшебного мира я и вынес мою изощренность в снах и остроту слуха. Вечером зимой вдруг слышу весенние звуки, подхожу к окну – от фонаря по мокрым плитам тротуара бьется дождик, но в моих глазах весенняя ночь: в теплом свете зеленеют платаны и мои рисунки: они, как сны и слух, из тех же волшебных дней, – память и навык.
Я не художник, но рисовать мне, что горе рыбаку рыбу удить: рисование моя страсть.
Первые мои опыты: мелом себе на ладонь, а с ладони шлепком на спину прохожему – и у того сзади выскакивал, неизвестно откуда, белый ушастый "чертик", больше похожий на зайца, чем на черта. И сколько меченого народу по утрам проникало Введенским переулком и Покровкой – гимназия, где я учился, на Покровке – в "город" на Ильинку, и меченый над меченым, не догадываясь, потешался.
Еще заборы: я не пропускал ни одной остановки – где пишут "останавливаться строго воспрещается", места излюбленные озорниками, неграмотными и близорукими, – и на диком или красном поле забора выводил углем или мелом рожу – да таких носов рожу, насколько размах хватает.
Рисовать козявок в те волшебные мои годы меня не влекло, я их просто не замечал, а все преувеличенно и необыкновенно – "слоновое", как в волшебном фонаре. От "волшебного фонаря" и выходили у меня мои заборные размашистые рожи: пузатый с законченной трубой и толстым, ярко и странно светящимся стеклом, фонарь – я его помню, как себя, и вижу – на глянцевитой изразцовой печке от его волшебного света дрожащие чудовища: люди, звери, птицы, носы, рога и лапы.
В перемену между уроками, когда другие слонялись или зубрили, я влипал в доску и крушил мел, зарисовывая ее до кончика. И только звонок отрывал меня, а заячья лапка или губка стирали с доски мои рожи. Огрызок мела я прятал: я и рисовал и ел его, как едят конфеты.
Я родился близоруким, но об этом никто не догадывался. Мои рассказы и замечания часто вызывали у больших смех и удивление. Меня заставляли повторять и потешались. Я жил в волшебном мире, который был так не похож на мир больших. Все мне было по-другому: какие огромные косматые звезды! а луна во все окно! – и все проникнуто тончайшими звуками. Цвет и звук был для меня неразделен. А лица – только цвет и свет, и только по краскам и осенению я отличал знакомых и различал встречных.
В четырнадцать лет кончился мой волшебный мир и наступила для меня новая жизнь, как у всех, но до сегодняшнего дня я сохраняю отвращение ко всему, что зовется "хорошим вкусом" – к "ласкающей слух" мелодии, к "изяществу" костюма и конфетной "пластичности", скажу больше, мне всегда чего-то неловко и не за себя, когда я попадаю в театр, на концерт или в "изысканное" общество. А кончился мой волшебный мир совершенно случайно из-за моей неудачной пробы учиться рисовать.
В воскресенье я пошел в Строгановское училище – по воскресеньям для приходящих бесплатно. Я сел впереди на первую скамейку и принялся за работу: задано было срисовать с натуры какую-то простую геометрическую фигуру. И что разглядел я в ней, какие звезды или какие луны мне представились? – но, когда окончив, я подал учителю, он посмотрел на мой рисунок, потом на меня, и очень строго сказал, чтобы я больше не приходил рисовать.
Через всю Москву шел я, держа в руке мой фантастический рисунок. Мороз, звеня, зажигал разноцветные огни; окна плыли в глаза мне, коля глаза колкою смесью леденцов: у Никольских ворот на лотках продают такую смесь, надо колоть, как сахар. Я был в отчаянии: нарисовать то, что увидел, ведь это и требовалось, но почему же не годен?
И вот тут-то и догадались, что у меня с глазами неладно. А доктор, освидетельствовав, попенял, чего мучили: "одиннадцать диоптрий!" и я надел очки.
И мой красочный звучащий мир погас.
Размеренный, очерченный с крохотными звездочками, далекой луной и с этим, всегда меня раздражающим солнцем – тепло-то я очень люблю, но свет – мне больно, вот мой новый мир. Все другое и сам я стал другой. И только во сне еще мне снилось – мой ушедший от меня мир. И я особенно полюбил цветы: краска или эта форма, мне что-то напоминало.
А долго я не мог освоиться. И до сих пор сохраняю – это из перелома: когда меня спрашивают, я никогда не могу сразу ответить: мне надо какое-то время, чтобы мое глубокое из того мира перевести на слова сюда.
Так вот они какие на самом деле люди и вся эта "натура"! Не было, я больше не видел, осияния – одни резкие черты. Какое безобразие! Там было все ближе, сцепленный, без всяких пустот, а теперь отдельно и замкнуто, с провалами – и какая суровость! Голос учителя, вернувшего мне мой фантастический рисунок, слился с голосом размеренного, разграфленного на клеточки моего нового беспощадного мира.
Заборы меня не привлекали, и в классе я не подходил к доске, равнодушно я смотрел на мел – потерял вкус. Согнувшись, я рисовал "козявок", доступных только моим глазам – если снять очки и уткнуться носом в тетрадь, когда для нормального рябит. А мысленно – я это приноравливаю ко времени сна – без очков, крепко жмуря глаза, я видел, как в серебряных кругах плыли передо мной знакомые чудовища; а потом они снились. Но пробуждение стирало волшебный образ.
С той поры, как я увидел "нормальный" мир, переменилась моя жизнь. Я ушел в книгу. И в книгах занимало меня то, что было в них из другого мира: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Лесков обернулись ко мне не бытом и философией, а своими снами. "Нормальный" мир, в который меня втолкнул суровый оклик учителя рисования, какой чужой! – мне всегда было чего-то стеснительно и одиноко и больно – и какой жестокий. И наижесточайшим показался мне этот мир не у Достоевского, почти всех героев которого в детстве щиплют, а в рассказах Пушкина и Тургенева, где никого и пальцем не трогают, но где приличие и пристойность "хорошего общества" больнее всякого щелчка.
Раньше я не читал книг, я только рассматривал картинки. Но срисовывать никогда не срисовывал, как никогда не пользовался линейкой и разлинованной бумагой. И пишу я лестницей и никогда не провести мне двух параллельных, непременно скосятся, и все географические карты висят на моей стене криво.
"Козявки" скоро мне надоели – все-таки "натура", а ведь меня по моей памяти влекло к "ненатуральному". И я нашел: это были "сучки" на белом тесе. Всматриваясь, я стал разбираться – и никакому Босху, ни Калло не передать жизни из моего мира "сучков". Еще облака – какая разнообразная чудесная жизнь! Я часами, не отрываясь, смотрел на небо. А в годы революции – время летело, не замечали, как проходили годы, а дни и вечера бывали такие долгие, не знаешь, куда время девать – случайно коснувшись обой, я заметил, что самый материал может дать из себя "небывалый" и "неповторяемый" единственный рисунок, стоит только помусолить пальцем и начать им водить – и я разрисовал все стены пустой нетопленной комнаты: такие получились "видения", что когда придут, бывало, с обыском, и осветят электричеством комнату, взглянут – а в глазах зеленые круги, какие уж там поиски!
А когда перед Пасхой красили яйца и, вынимая из краски, клали на бумагу – расплывшаяся и подтекшая краска глянула на меня знакомым миром: я бережно соберу "испачканную" бумагу и, обводя карандашом пятна или только обрамляя, вызывал образы тех, таившихся в "сучках" белого теса, только они были ярки и нарядны.
Но этого мне было мало, да и какие "сучки" в каменном Париже, нельзя и обои портить, и Пасха бывает только однажды. И вот после всяких неудачных проб – повторяю, к "хорошему вкусу" у меня органическое отвращение! – последнее, на чем я отвожу мою встревоженную душу, никогда не забывая странную мою жизнь далекого детства, я просто углем или химическим карандашом вожу по бумаге. И выходит, посмотрите, я вижу! И обводя карандашами или чернилами, я стараюсь из этой путаницы вывести и не только внятное моему глазу, но и для нормального. Не всегда это удается – да и как угадаешь? И тогда я ставлю подпись под картинкой – а уж там кто как хочет.
А сегодня какой случай: ранним утром, пробужденный пожарным гудком, бросился я к окну и вижу: я увидел красный автомобиль с пожарными, медные каски, и набитые корзины и чаны с мусором вчерашних буат-а-ордюр на тротуаре между платанами, какая-то женщина, нагнувшись, отбирает из свалки поживу, и еще подходит старик за тем же, а за стариком собака. И вдруг я схватился, что вижу это я без очков, а так мне все ясно. И неужели моя жизнь с постонной заботой о "поживе", как достать на завтра, в мелких и с никогда не сводимыми концами расчетах, с долей не той женщины, первой нагнувшейся над мусором, не старика, роющегося за ней, а собаки, неужели эта собачья доля открыла мне ясное нормальное зрение – и я без очков отчетливо вижу с моего верха – с пятого этажа – на тротуаре "ордюры" и над "ордюрами" проворные руки и нос?
Не веря, я еще раз взглянул в окно – из серого, как из облаков, подымали руки зимние сырые платаны, а там – голубое…
И отлегло на сердце. Мой мир со мною! И никакой "случай", никакая "доля" не может его отнять у меня.
2. Аэр
За чаем с брусничным вареньем из гранбери Корнетов продолжает свой рассказ – "для портрета". Его гость, Ганс Крейслер, внимательно прослушавший "тло" и заметивший в своей записной книжке значение этого слова, как "дно", а в скобках "поддонное Корнетова", превратился в неслышного гнома, по-русски "лешака".
* * *
Первый Достоевский, вспомнив Маркиза де Сад, в первый раз в "Униженных и оскорбленных" (1861 г.) заговорил о "чистосердии".
"Если бы только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если бы могло быть, чтобы каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, – то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться".
Достоевский иллюстрировал такое "чистосердечие" признаниями Валковского, Свидригайлова и Ставрогина (Карамазовы, эта сладковатая кровяная колбаса из Валковского, Свидригайлова и Ставрогина, ничего не прибавят); и Валковский и Свидригайлов и Ставрогин существуют с тех пор, как мир существует, угрызений совести у них никогда не было ни о чем, сама природа им покровительствует, и весь мир может когда-нибудь провалиться, но они всплывут – "они всегда всплывут наверх".
Достоевский "чистосердечно" рассказал не только про это "облюбование мясца", но и про "облюбование мысли". "Чистосердечное" описание "тайны природы", как выражается сам Достоевский, нашло блестящего последователя: Розанов. Да и "куриная запятая" у Джойса и Лоренса не без Достоевского. Я уверен, что и Джойс и Лоренс читали Достоевского. Ведь вот никому в голову не приходило, а это касается "облюбования мысли", что Ницше читал и "Записки из подполья" (1864 г.) и "Преступление и наказание" (1866 г.), где, как известно, о "сверхчеловеке" все сказано.
Я не буду рассказывать о "тайне природы". Не скажу, чтобы "смрад", это уже чересчур, но признаюсь после Розанова, Джойса и Лоренса пальцы липнут и, точно белки сбиваешь, такой воздух. Попробую еще рассказать, как я узнал мир или как мир меня узнал, что одно и то же. Я называю рассказ мой словом "аэр" – на старинных гравюрах с подписями таким именем подписывалось то пространство над землею поверх воздуха, теперь все знают, стратосфера.
* * *
Я не знал, что я родился с кротиной природой, что не на земле и днем, а под землей во мраке моя стихия, и несу всю судьбу моей природы. Ночными глазами я смотрел на мир – и самая ровная дорога шла передо мной валами, ближайшие дома уходили глубоко в землю, а все, что было дальше, висело над фонарями, крыши поднимались под облака, из труб вылетали черные птицы, и те же самые птицы, но уж не черные, – звезды усаживались на фабричные трубы, когда ночь распахивала огненные жерла окон.
Я был живым свидетелем призрачности мира, на мне оправдывались примеры философов о недостоверности наших чувств. Я мог бы за Гоголем повторить слово в слово: "да, все обман, все мечта, все не то, чем кажется". Брошенная на дорогу палка, с которой Шопенгауэр начинает свое исследование о мире-представлении, для меня действительно превратилась бы в змею, и положенная в головах свитка, от нее Гоголь ведет свою повесть о волшебном мире мары на нашей грешной земле со свиными рожами, мешками золотых черепков, помойными котлами кладов, разлучными гусаками, шинелью, коляской, носом, ревизором, игроками и мертвыми душами, была бы для меня не свиткой, а "свернувшимся дьяволом". То же и с обманчивостью звуков, с них Гоголь тоже начинает свою повесть о наваждении или оморачивании – об отводящей глаза человеку страсти, да я побледнел бы вместе с Черевиком и Цыбулей, услышав при страшном рассказе какой-нибудь неясный звук "весьма похожий на хрюканье свиньи" и надо было бы Хавронье Никифоровне, не поддавшейся страху, отрезвить меня: "один кто-нибудь, может, прости Господи, угрешился; под кем-нибудь скамейка заскрипела, а все и метнулись, как полоумные".
Дневной солнечный мир сам нашел меня и показал себя своей бесчувственной, безвоздушной слепой стихией – меру же и распределение я узнал потом через очки и уравновесил мой собачий слух.