Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов 30 стр.


* * *

Ничего подобного я не видел, что увидел в это утро. И это бывает здесь раза два в году, когда все "бономы" и "бонфамы" в ужасе несчастного Кори забиваются за шкапы, под гигантские кровати, зарываясь в подушки и шепча заклинание св. Варваре, покровительнице артиллеристов, великомученице Варваре, цветку из короны Господней: "когда гром грянет, св. Варвара заступит":

Sainte Barbe
fleur de la couronne
de Notre Seigneur!
Quand le tonnerre tombera
Sainte Barbe m’en gardera!

Морис в моего зайца Барбазона больше не верит, – а какой чудесный этот Барбазон, какие носил "сюссетки", липнущие к губам, так что и разноцветную бумажку съел бы; и в змею Каллож не верит, – а какая эта змея пронырливая и, если, бывало, не тыкать маленькими вилами в живую колючую изгородь, нельзя и по дороге бегать; и в Бугр-Бугра не верит, – а этот гуселапый Бугр-Бугр может и не только неподъемный менгир или дольмен, а захватит четырьмя пальцами весь дом и со всеми кроликами в свой красный фартук, не крякнет, только и видели; но в "святую бороду" и "пять цветков Божьей короны" Морис верит – и в грозу шепчет заклинание, принимая св. Варвару за пятицветную бороду, по созвучию "cinq" и "sainte".

Sainte Barbe,
Cinq fleurs de la couronne
de Notre Seigneur!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я проснулся от грома – живя столько лет на Океане, я услышал гром в первый раз. И вот что я увидел из окна: туча не плыла, как это обыкновенно бывает, туча стояла, и видно было, где начинается, и где конец. Ни капли дождя. Молнии сверкали непрерывно – змейками с громом падали они в виноградник. И только, когда этот грузный, насыщенный огнем и громом черный остров вдруг сорвался, хлынул дождь.

Гроза продолжалась с четверть часа, но, по сверканию молний и грохоту грома – ужасным, казалась бесконечной. На дороге было так тихо, как в глухую ночь – куда девались автомобили, и все "бономы" и "бонфамы", они как вымерли! И в доме было тихо, как в час, когда перед сном я читаю вслух, и только шипел электрический провод да по углам шепталось:

Sainte Barbe,
fleur de la couronne
de Notre Seigneur.
Quand le tonnerre tombera,
Sainte Barbe m’en gardera!

Около дома на дороге два громоотвода, и бояться нечего, и все-таки страшно. Чего же люди боятся? Или своей неизвестной судьбы, которую не отведешь громоотводом?

А как было мирно потом, как ясно море и чисто небо, какая свежая прозрачность – мой воздушный Океан.

День прошел, как пролетел, уверенный и довольный. После "динэ" свет не зажигали. И у влажных окрашенных стаканов остались за столом. Жермен, Сюзанн, Пьеретт – тетки Мориса – изнывающие по женихам, пели о Коломбине и Арлекине: "вы, только вы…" или по-русски – "один, ты один…"

Arlequin rêve à Colombine,
Les hirondelles à leurs nids,
Les buissons verts à l’églantine,
Moi, j’ai mon rêve aussi –
C’est vous, rien que vous
Ce rien pour moi, c’est tout.
Je rêve à vos yeux;
Ce rêve est mon aveu,
L’amour me conduit
Il va. je le suis,
Toujours et partout
Mon horizon c’est vous.

Я сижу за столом с Морисом. Ему всегда чего-то неловко, когда поют. Я понимаю, он стесняется, он никогда сам не осмелится вдруг при всех запеть. Морис – мой товарищ – мой "копэн", "mon pote": я тоже никогда не осмелюсь вдруг запеть. И мне всегда чего-то неловко, когда поют –

Tout en rêvant dans la nuit sombre,
Je dis votre nom à mi-voix.
Les yeux fermés, je vois une ombre.
Et l’ombre que je vois…

Морис – единственный. И виноградник, и много земли, все – ему. Из него выйдет хороший хозяин, он и теперь знает столько технических названий, и мне, выросшему в городе, никак не заучить. Будет ли он счастлив с такой большой землей – в наше время, когда на Колониальной выставке в Париже освобождены звери, а на моей родине земля ничья, и не лучше ли не владеть никакой землей! У них есть ферма, на ферме дом, в доме сено, зерно и машины. Когда Морис будет большой, он в этом доме устроит три комнаты: в одной будем жить мы, в другой он и его "фамм" и в третьей Бебер без "фамм".

– Когда я буду большой, – говорит Морис, – вы приедете ко мне, и мы побежим в сад и перетрясем все деревья: яблони, груши, персики, сливы – все съедим, а потом будем лазить на сено…

Пению не видно конца, как нет, и нечем утолить мечту.

Морис клюет носом. Мне пора: я прощаюсь – я целую его глаза – "les yeux noisette".

Часть пятая. Мышеонально

1. Полет на Луну

"Луна такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И потому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся на луне".

Гоголь. Записки сумасшедшего

"Страхов мне говорил: "представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно". Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя".

К этим словам Розанова надо прибавить, что "в сущности" так всегда все и писали от Вавилонского столпотворения до Ничше и от Ничше до Валери, такова природа всякого искусства; и еще к слову "всегда писал один": один? – то-то и есть, что никогда не один! – в каждом человеке не один человек, а много разных людей. И всегда и все писали от Вавилонского столпотворения и до –, и сами того не подозревая, для многих.

На существовании в человеке многих держится искусство редактора: редактор ведет разговор с этими многими, которые живут в нем, и по их вкусу подбирает материал. И это надо принять и запомнить, ведь какого-нибудь "читателя вообще" в природе не существует, и редактор порнографического журнала сам и есть первый похабник, а вовсе не "читатель", на которого он непременно укажет. На этого не существующего, но требующего "читателя", как на не существующего и тоже требующего "зрителя", во все времена ссылались в оправдание собственной своей пошлости и всего, что печаталось или представлялось "на дурака". Мысль, высказанная Сервантесом триста лет назад, живет и в тридцать третьем: "виновата не публика, будто бы требующая нелепых зрелищ, а те, кто не умеет показать ей ничего другого", – а я добавлю: "и не может".

Подобно редактору, подбирающему материал, расценивает и автор свое произведение.

Вот я говорю тем, кто живет во мне: мой рассказ можно читать как с конца, так и с начала. Кто из вас любит животных, начинайте с конца: история нечеловеческая – трагическая судьба кота Кузи, задушенного колесом автобуса. А начало рассказа: человеческое – о человеке с гипертрофией чувствительности или "со вздохом" по Розанову в противоположность "культурному сухарю"… но я уверен, кто прочитает о коте Кузе, непременно захочет узнать и об этом гипертрофическом человеке, без чувства и сердца которого никто бы и не заметил Кузю – одного из тысячи парижских "ша" и с судьбою тысяч. А кто охотник до снов, начинайте с середки: вот вам подлинный сон со всей затейливой "мышеональностью" – (от слова "мыш" и "машина", употреблено Слепцовым (1836–1878), – этот бесконтрольный, но стройный подсознательный процесс в противоположность дневному бодрствующему, всегда контролируемому сознанием, впрочем на проверку совершающемуся, хоть и с математической точностью, но тоже "мышеонально". И еще – любителям слова, а таких живет во мне много и разных: вам памятно облетевшее и тысячу раз повторенное литературными и не литературными "убедительными" дураками Толстовское о Леониде Андрееве: "пугает, а мне не страшно", – много я думал, что бы это такое не в слове всегда самодовольного дурака, а в устах Толстого, и думаю, что дело идет о способе описания чувств: ведь такие слова, как "страшно", "больно", "ужасно" – пустое место, и только образ наполнит и оживит их и только в образе, немые, они зазвучат: я делаю такой опыт при передаче "пропада", "стыда" и "боли" – моя "красная луна низко над Парижем" и "женщина в гастрономическом магазине". Вот и все. А в заключение о моей затее: и как было не затеять этого вступления, когда из года в год мне все уши прожужжали "читателем", мне – одному из самых усердных читателей и самоотверженных, с моим хроническим конъюнктивитом, читателю взволнованному, перебирающему строчки голосом, и, может быть, единственному из всего "стамиллионного" русского Парижа, снующего с ненасытной парижской кооперативной мышью – изголодавшимся тоненьким мышонком – вокруг железной, обвитой электрической проволокой – без всякой надежды на корм! – звучащей Эйфелевой башни.

* * *

Катастрофы, совершающиеся под землей – землетрясения, и те, что совершаются на земле – войны, революции, кризисы, и, наконец, космические – над землей – бури и кометы, а также трагедии в судьбах человека или трагические изъявления его творческой воли, созидающей и разрушающей, все эти катастрофы действуют на человека и на все живое. Это действие воспринимается разно и не всяким, а иногда просто не доходит, застревая в путях, как космические лучи в земной атмосфере. И ты можешь рвать и метать, грозить всеми грозами – и ничего не изменится, никто даже и не чихнет – и как спокойно спал, так и будет спать – твои пожелания не пройдут дальше твоего собственного измученного сердца. И это надо иметь в виду и не очень-то винить в толстокожести, хотя кожа у человека, надо отдать справедливость, довольно-таки плотная. Но попадаются среди толстокожих необыкновенно восприимчивые, чувствующие не только около, а и на расстоянии, и эта порода человеческая – сущие мученики.

Корнетов принадлежал к разряду чувствительных. И в этом было его счастье и несчастье: счастье – потому что мир его чувств был необычайно богат; несчастье – уж очень обременительно, когда все трогает.

"Бывает иногда такое состояние, – говорил Корнетов, – хоть на люди не показывайся, но и одиночество не помогает: стены проницаемы, и во сне – сны".

Африканский доктор, славившийся в Париже своим диагнозом, определял состояние Корнетова, как "гиперсансибилите" или просто говоря – "космический перепуг".

И вот в то самое время, как Пиккар подымался в стратосферу, Корнетов, имея в руках один лишь заветный камертон, попал на луну: в жестяном ящике, напоминающем самый обыкновенный "буат-дордюр", а по-русски в "мусорном ведре", вдруг поднялся с земли и вышел прямо на луну. "Если не почувствовать, что находишься на луне, можно и не догадаться, только очень пустынно". Единственный человек, кого он встретил и сразу узнал, это была Лиза – Лиза не из "Вечного мужа", с таким жаром описанная Достоевским, а ее "крестовая сестра" – Лиза из "Записок из подполья", жизнь которой пошла "на обтирку". И он понял, что эта Лиза и есть душа луны – единственная обитательница и хозяйка. Лиза была такая же самая, как и в жизни у Достоевского, с мученическим взглядом и жалкой улыбкой… но, увидев Корнетова – может быть, ее поразило его серое, за десять лет достаточно поношенное, просетившееся пальто "Берлинской волны", или камертон, с которым он не расставался, держа в руках, как светильник – Лиза вдруг переменилась: и не просящий робкий взгляд, а свет успокоенного человека, нашедшего, наконец, свое место, осенил ее лицо. Нет, она нисколько не удивилась, что пред ней живой человек прямо из той "слякоти, мрази и мокрого снега", где когда-то жила она, не видя жизни и теплоты сердца, "без воздуха".

"Вы пришли сюда, – сказала она, – и за вами еще другие придут… и то, что вы коснулись (словом она не сказала "луны", но это понятно) – вы нарушили: разве жить без воздуха можно? И ваше присутствие здесь передастся дальше, – и она показала рукой в межпланетные пространства, – там это почувствуют и непременно кто-нибудь захочет посмотреть, и оттуда явится, а это очень опасно". И это "опасно" сказалось у Корнетова не словом "человек", а как что-то безликое, деформированное – "возмездие",

И в ту же минуту он представил себе с такою ясностью, как бы видел живыми глазами наяву: осенний теплый вечер, он идет по аллее из Булонского леса, а над Парижем чуть выше над домами огромная красная луна, и не может он отвести глаз и смотрит, не отрываясь, смотрит на эту, точно из-под земли неизбежно поднявшуюся над Парижем немую, окровавленную голову – в эти слипшиеся глаза, в эти ноздри, сочащиеся кровью, и до черноты густо запечатанный искривленный рот – и вдруг почувствовал, как за спиной вдруг поднявшись, налитое огнем дышит на него – этот смертельно-синий дышащий столп оттуда – "возмездие".

Корнетов с болью зажмурился, готовый пропасть…

Я знаю этот пропад… мне очень знакомое чувство. Я раз видел в русской гастрономической лавочке, как вошла одна женщина, я ее сразу заметил, не покупательница, такая она была серая, ну, как тень, серая, и такая просетившаяся дрянь на ней, что только одна видимость, но все тщательно подшито, поштопано и приглажено, и ни слова она не сказав, молча стояла она с выжженными от слез мучительно-безответными глазами, и хозяйка как-то привычно и тоже молча подала ей чего-то и, приняв пирожок какой-то с капустой, эта серая тень истерпевшегося человека – и моя безысходная боль и мой жгучий стыд перед чем-то – бесшумно вышла, и в ту же минуту я увидел: по противоположному тротуару проходил господин в белых элегантных штанах с собакой.

Корнетов с болью зажмурился – да, эта просторная комната с низкими сводами, где вдруг очутился Корнетов, комната Валерии! – из "Песни торжествующей любви": "все стены выложены мелкими голубыми изразцами с золотыми "травами"; тонкие резные столбы из алебастра подпирают мраморный свод; самый этот свод и столбы кажутся полупрозрачными… бледно-розовый свет отовсюду проникает в комнату, озаряя все предметы таинственно и однообразно". Но не лунная Тургеневская музыка – этот последний голубой отсвет Гоголя – а приглушенный граммофон из ресторана на пляже, окрыленном пижамами – этими искусственными крыльями, так просто, без всяких Малайских чудес, под свист и завыванье затейливых волчков и трещоток разрешающими всякую любовь, и торжествующую и неторжествующую – с вероналом или светильным газом. –

Корнетов мысленно посмотрел на географическую карту – их у него на стене много, и потому они и без стены всегда у него в глазах: "должно быть, Каспийское, – подумал он – а вот и острова, описанные Писемским в "Путевых очерках". Но это было не Каспийское, а Средиземное – остров Поркроль: Сушилов в трусиках промелькнул между чахлыми, безнадежно склоненными к земле деревьями, наводящими скуку.

"Но надо отдать справедливость, – сказал Сушилов, – больше всего человека интересует его "прикрытый стыд". Я говорю это, как критик. В самом деле, в литературе чего прежде всего ищут? – А жаль, что не знают латыни: какие имеются фундаментальные исследования, ни в одном и самом "правдивом" романе вы не найдете столько описаний, но я уверен, что в конце концов и эти "описания" также станут не нужны, как ваши набившие оскомину пустые "описания природы". Но надо отдать справедливость… как я в такую даль забрался, не понимаю, брожу по лимонным рощам или сижу под пальмами, а сам все удивляюсь!"

"Были б только деньги, с деньгами и до Сиракуз доберешься!" – сказал Корнетов – и, продолжая думать о Поркроле, мысленно рассматривал открытку: пять лет получал он такую в конце августа от Сушилова, неожиданно очутившегося теперь в Палермо, и в каждой каждый раз Гоголевскими словами расхваливал живописность безнадежного острова… "поодаль, в стороне, темнел каким-то скучно-синеватым цветом сосновый лес".

Черный бархатный полог, закрывавший скучно-синеватый цвет, скользя, отодвинулся и в розовую комнату Валерии вошел "философ" Пугавкин. Корнетов смотрел на Пугавкина и глазам не верил: три года не видались: – три года прошло с тех самых пор, как переехал Корнетов в Булонь, а Пугавкин вернулся в Москву – похоронил, и вот совсем, как живой, только лицо съежилось, застыв в какой-то притворно иронической маске, и не поймешь, глядя, в чем правда, и где обман.

"Разве у вас в Париже не увлекались всегда романами Толстого и Достоевского, идеи которых сейчас осуществляет советское правительство, – сказал Пугавкин, глядя куда-то в бок, и вдруг переведя глаза на Корнетова, с злобой усмехнулся. – "Механизм и пружинка!" – прочитайте Слепцова: "Письма о Осташкове", это про нас".

"Но я был уверен, что вас…"

"Нет в живых?" – Пугавкин снял с себя шапку и запустил в Корнетова. И что странно: под шапкой у него оказалась еще шапка, он и ее швырнул и схватился за третью, снял с себя четвертую – "это у нас, осташей, такая повадка, всех закидаем!" – и он снимал все новые и новые, заваливая шапками волшебную комнату Валерии.

И розовая стена вдруг поднялась, как паутинная завеса, и открылось море – Корнетов никогда не видел Средиземного моря – а было это Средиземное море голубое самой небесной голуби и дышало теплом.

"Дочь маршала Сушилова! мар-ша-ла-су-ши-лова!" – закричал пустынным голосом африканский доктор из Дагомеи, и под этот тонкий металлический выкрик луна зашла за облако, и Корнетов, снова поместившись в "ордюр", вынырнул как водолаз, и очнулся опять на земле.

* * *

Но всполошил его не лунный сон, источники которого – реминисценция из Достоевского и Тургенева, чтение Слепцова и Писемского, известие о полете Пиккара, описание казни на Араго и всякие "пакты", и одно постороннее обстоятельство, не связанное ни с книгами, ни с газетами: в эту ночь Корнетову в ухо влетела бабочка – только-только что засыпать стал, укутавшись, как всегда, с головой, а она и влетела, чем и объясняется заключительный металлический "маршал Сушилов", разрешивший сон, – бабочка под утро вылетела из уха на волю, и Корнетов проснулся.

Назад Дальше