Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов 29 стр.


3. Над могилой Болдырева-Шкотта. 1903-1933

Когда гроб показался во дворе Монпарнасской церкви – медленно и важно, а этот двор мне, как тюремный в Таганке, я вспомнил – вот точно так же Шкотт вошел к нам на Villa Flore, где мы жили в 1927 году, – и я узнал ее в этом дощатом, очень узком, медленном и важном гробе, как тогда в его очень узком, но опрятном пиджаке, – "глядела бедность".

Последние дни Пасхи – "Христос воскресе", с которого начато и кончено отпевание, и за этим необычным – пасхальным – и при виде черным покрытого и бедными цветами, но цветами! гроба – не чувствовалось смерти. И только там, на дальнем, открытом, как среди пустого поля, Тиэ, когда в одну из узких, рядами заготовленных ям упали первые комья – твердый ком за комом, – земля о деревянную крышку гроба, – этот обратный звук вскрику человека, впервые увидевшего свет, – последний безответный из мира, я всем существом моим до дрожи ощутил глухой и непреклонный голос смерти, но и понял, что уж больше не надо "думать", по крайней мере весь кошмар верональной температуры кончен… а о снах в бестемпературном "смертном сне" я не подумал.

Жизнь Шкотта за эти шесть лет с нашей встречи – круг напряженнейших дум, суровый литературный путь, тяжелая физическая работа и тяжкий недуг.

"А ведь и самому упорному надо какую-то передышку! ну, просто выспаться, переменить место, – тогда и в самом тягчайшем недуге освеженные силы дадут надежду!" Это я сам с собой – не могу помириться, чтобы взять так и – кончить бесповоротно.

А какие они – крокморы! засыпали да не совсем – стоят над незасыпанной: "лопаты на три осталось, завтрашний день кончим!" И догадываться не надо: дал кто-то пять франков – смотрим: а уж все и готово. Дали еще – и уж крест воткнут, цветы кладут. "Такое их мэтье!" – сказал кто-то. Ну, точно дети.

В памяти о человеке всегда остается, хотя бы и последняя мелочь, но что особенно тронет и станет незабвенным: это тогда, еще в первое знакомство на Пасху принес Шкотт маленькую ветку сирени, и веткой-то нельзя назвать, а так лапасток какой-то от ветки с белыми звездочками-цветами, ветку, из которой – и я вспомнил, как однажды в Петербурге, тоже на Пасху, прислали нам "добрые люди" корзину с ландышами – "прямо из Ниццы" – и стоила она шестьдесят рублей, как объяснил посланный, а потом уж в Париже я не раз видел такие корзины, – удивительные свежие ландыши! – но никогда я не видел и только однажды такую ветку, из которой – "глядела бедность", и перед ее болью в вихре моих мыслей и глуби моих чувств осветился стол, комната. Villa Flore, Avenue Mozart – весь Париж. И теперь я все беспокоился о наших последних цветах: ведь крокмору – дело привычное – и не заметит, и не заметишь, сапогом смахнет! – венок от "Технической школы", где последние годы учился Шкотт, к кресту поставили и от креста дорожкой цветы тех, кто в последний раз вспомнил, и вижу, наши – желтые ромашки – память о его материнской родине России, и ландыши.

"В ваших странствиях, Иван Андреевич, дорога привела вас на Villa Flore в мой мир "по карнизам" и мир "слова", вы ступили на трудный путь "слова", но слово – "слово без денег, будь оно и самым раскаленным, оно бескровно, ничего!" и что я мог и что могу сделать для устройства литературных дел? – ничего. А моя работа – впрочем, разве я мог удивить вас и самой беспощадной требовательностью? – вы такого крепкого корня: вам напролом и упор – наследственная стихия".

Родословие Шкотта – от "старого Шкотта" – Джемса, Якова Яковлевича, память о котором долго хранилась на Москве: "распахать всю русскую землю усовершенствованными орудиями и научить русских детей английскому языку!" – вот с какой затеей приехал Шкотт в Россию сто лет назад. Сын его Александр был женат на тетке Лескова, и в судьбе Лескова семья Шкоттов имела решающее значение.

Имя Лескова Иван Андреевич слышал с детства, но близости никогда не чувствовал. Не Лесков, а Достоевский, и особенно "Необходимое объяснение" Ипполита из "Идиота" и Кириллов из "Бесов", вот куда обращены были глаза Шкотта.

Умный, а это большая редкость, начитанный, и это нечасто, не пустой человек и не легкий – ответственный, и без этой "шутливой беззаботности", хорошо читал и хорошо смеялся… и большой искусник – делал тонкие миниатюры на слоновой кости и решал головоломные задачи, он добился бы своего и стал бы в литературной работе мастер.

Весной 1927 года перед своей поездкой в Нормандию на работу в Коломбеле в первую нашу встречу Шкотт принес сказку в стиле Леонида Андреева беспредметную, где действует Электрон, Океан и Голоса. Но в разговоре выяснилось, что у него есть русская память – повесть "Мальчики и девочки", погребена в "Современных Записках", а, кроме русской памяти, есть и наблюдения над "живой жизнью" русских в Париже, – ряд рассказов: "Пирожки Ивана Степаныча". С этих "пирожков" и началось его литераторство под фамилией Болдырев.

На металлургическом заводе, где работа была очень деликатная, – "постоянно на сквозняке или иногда приходится под дождем все восемь часов", а после работы в комнате-казарме на четырнадцать человек, Шкотт "настойчиво и упорно" писал "Цветную сумятицу" – его третья тема: "сон и безумие".

"Мальчики и девочки" вышли в 1929 г. отдельной книгой в издательстве "Новые писатели" – "Москва".

Но ни "сны", ни "пирожки" не вышли и продолжения не появлялось, – впрочем, где и появиться? А тут еще "требовательность к себе" и "ответственность" – наварзать-то легко и даже очень, Шкотт очень хорошо понимал всю смехотворность и всю жалость звания "искусственного" писателя или славу "кинематографического" мотылька.

С кладбища нас вез товарищ Шкотта дальними путями, но дорога не показалась утомительной: говорили о Шкоте и его судьбе – невеселое решали – и какой это холод и черствость – круг человеческой доли – на глазах погиб человек! – и со словами руки у меня горели. На набережной недалеко от Сен-Мишель автомобиль приостановился – затор – я заглянул в окно: седые, еще седее показались мне камни Нотр-Дам! – и вдруг на узком тротуаре среди локтями пробивающих себе дорогу… и я узнал ее – "глядела бедность" – это моя – неразлучная сестра со всей ее болью, гневом и моим несмирным смирением.

4. На воздушном океане

Какой срок жизни надо человеку, чтобы начались традиции? – Десять лет. И это вовсе неспроста – такой срок: "давность". И по римскому закону книга, изданная десять лет назад, принадлежит общественному достоянию, и автор освобождается от гонорара или вроде как бы перестает существовать на белом свете, хотя пить и есть просит. За десять лет у кого из русских, живущих за границей, не оказалось такого уголка на чужой земле, который стал бы своим – к которому тянет, несмотря ни на что, как только к тому, что полюбил. Ведь любовь тем и красна, что никогда не за что, а так, "потому что", т. е. бескорыстно.

Для меня таким уголком на чужой земле стал Океан, и я его чувствую, как свое, не почему, т. е. люблю. Я называю его "воздушный", потому что море безбрежно, и, где начинается небо, не различаю: мое окно через зеленый виноградник переходит, как в это утро, в коричневую, цвета ореха, маслянистую шкуру плывущего безглазого, с пепельным хвостом, загибающимся и распущенным высоко над виноградником. По ночам этот хвост убирается мелкими звездочками. Но я полюбил не тихие звездные ночи, а бури со свистящим, ничему не покоряющимся, не знающим ничего, кроме себя, ветром: извеяв и извив все это безбрежно-дышащее, вдруг разлетывается свистом, и это не праздный, раздражающий свист, но слово угрюмой безгласной, только ворчащей, "бормочущей" стихии – моего воздушного Океана. И как мне не любить этот свист – праслово – слово, которому я отдал жизнь. И еще я люблю в дождик идти по дороге, не заботясь, что промокли мои парусиновые туфли, и очки, как заплаканы: в мелкий морской дождь я чувствую свежее дыхание скрывшегося за тучами Океана; Океан ушел туда, и вот плывет надо мной, и это его легкое спокойное дыхание выговаривается у меня словом: "медведь", "пихта", "кипарис". В шорохе пихты и кипариса, как и в медвежьем тепле, есть и заботливость, – ну, что ж, что промочил ноги, подсушит, не Париж, никакого гриппа! – и навеянность, и этот сказочный вей не извне, а в твоих мыслях, это сон самой темной глуби, это напархивающее слово размышлений, в конце которых самосознание, это память – и первая и последняя. А у кого же нет такой памяти и озарения, и как не любить этот морской дождик: ведет, как волна, идти и мечтать.

Полжизни я прожил на Москва-реке, полжизни на Неве, я речной, плаваю и ныряю, как рыба, – конечно, речной-то не настоящий, не Волжский, не Камский, а московский мелководный и питерский "скованный гранитом", и знаю, не на реке, а только в безбрежном и бурном я нашел свое и полюбил, теперь я это могу сказать, когда исполнился срок – десять лет.

* * *

На Океане только и есть: или буря или тишина. Закутанный туманом Океан спит, и оттого тишина. И петух Бабиляс уверен, что все еще ночь, схватится и запоет. А все то же – тихо – и моим глазам тихо – там серые тихие тучи, а в комнате – мухи.

И это не "жужжит и бьется муха, ударяясь с налета о стекло" – страж навсегда проколотого сердца (Достоевский) и не "тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший" – поблескивание неугасимого сердца в запутавшихся мыслях Толстого, – ни единого звука, а только беззвучный перелет моей живой мысли.

Я люблю утро – только утром мысли так ясны и во всех извивах уловимы – я люблю утро и печальное, как сегодня, и бурное, как вчера.

Рассеется туман, и в раскрытое окно мне видно, как плывет Океан – его необозримая чешуйчатая дышащая спина. И не только чувствую я живое в этом поднимающемся от виноградника – над виноградником Океане, и любимое, куда ведут все мои летние дороги из Парижа, на моих глазах вырос и развился Морис с его десятилетней памятью, связанной с моей.

Я начал с археологии – с неписанной памяти чудесно положенных и поставленных нечеловеческой силой побережных камней. С Морисом выходил я в лунную сверкающую ночь, светящуюся всем безбрежным серебром, к дольменам и менгирам, и каких кориганов мы не навидались, различая их в притаившихся тенях, и было очень страшно, но мы боимся не кориганов, а собак и быков. И об этом Морис вспоминает, только он уж не боится ни собак, ни быков, и мне кажется, что и в кориганов он больше не верит. На мое замечание, что в Париже "заяц Барбазон" о нем справлялся, Морис улыбнулся, и по этой улыбке я все понял. Да и как же иначе – такой возраст, вся его душа в этой жизни, в этом мире, на этой земле и мысли здесь, а чудесное – какой-нибудь вызванный мною к жизни заяц Барбазон, лютен Мурион, сово-пес Упу, бурящая Уль,все это "клочки и отрывки" какого-то другого мира ушли из его глаз.

После археологии я взялся за историю, я читал легенды о "святых", окрестивших все эти загадочные камни. Мы мечтали пройти освященные дороги до "крайнего камня" – Pointe de Raz, где море и скалы и единственный остров одиноких – ile de Seine. He все; но по многим дорогам я прошел за эти годы, побывал и на "крайнем камне". Наши мечты были ярче и они живы в Морисе, который вспоминает мои рассказы о Броселианском лесе, о Мерлине, о каменном поле Корнака и о девяти друидессах острова Сен.

Теперь я смотрю, как обрабатывают виноградник; меня радует, когда среди голых скал я встречу игольчатую стальную мельницу "эольен", добела вертящуюся под непокорным, ничему не покоряющимся, а вот попавшимся ветром, или когда у дикой скалы под обрывом подымается гигантская сосновая или каштановая удочка, неподъемная, а заманивающая в свою сеть тысячу рыб – "каррелэ". Когда мы шли по дороге, Морис показал мне два трансформатора – один для освещения коммуны, другой для города, и водил на электрическую мельницу. Работа человека будет третьим пластом памяти Мориса.

Когда-то Морис собирал обожженные спички: из пробок и спичек он делал кориганов; теперь Морис собирает все – все, какие есть на этикетках крашеные картинки, и из-под шоколада Сюшар: ему надо триста Колониальных видов, а у него и дюжины нет; и начал коллекцию марок. Всякий день оба мы ждем полдня – пэр Журдан, достопримечательность коммуны, о котором идет слава, что никогда ничего не ест, но ежедневно выпивает 80–90 стаканов вина, не считая добавочного коньяка, рома и водки, летом, чтобы освежиться, зимой, чтобы согреться, пэр Журдан – "фактер" принесет письма: я жду чудесных вестей, Морис – волшебных марок.

* * *

Любимец Мориса – Кори, рыжий кот с зелеными глазами. Морис обращается с ним, как и все дети, он мучит своего любимца, но кот все терпит, и нарочно поддается, если чувствует, что это Морису приятно. За "деженэ" и "динэ" Кори и Морис неразлучны. Кори лежит на полу справа хвостом ко мне, чтобы как-нибудь случайно не встретиться со мной глазами.

Чудесные дела творятся на белом свете: при первой нашей встрече Кори меня смертельно забоялся – он бросился из комнаты на двор, и со двора через виноградник к берегу, вскочил на рыбачью лодку, и только на другой день его нашли на острове. Вот какой страх нагнал я на кота, и с тех пор он ложится хвостом ко мне. А когда однажды мы встретились в коридоре, двери были закрыты, убежать некуда, кот обмер – дух вон и лапы кверху! – но стоило мне выйти, он поднялся, как ни в чем не бывало. Неисповедимо!

Когда-то в раннем детстве, проходя по железнодорожному мосту, я испугался встречного поезда и с тех пор боюсь провалов и собак. Но столкновения в житейских делах и особенно один случай изменили мои чувства. Провалов я по-прежнему боюсь, я не могу подыматься на колокольни, заглядывать в пролеты – молодой русский маляр, спец по высотам, получающий 25 сантимов за каждый рискованный метр, уверял меня, что все это дело привычки – если б привычка! как часто, засыпая, я вдруг невольно начинаю представлять себе, что на страшной высоте карабкаюсь по карнизу и с ужасом чувствую, что о сне уж нечего и думать. Но собак я больше не боюсь: я заговариваю с ними, я знаю, у них нет никаких "двойных мыслей", и они это чувствуют и со мной всегда ласковы. А от собак перешло и к другим животным и даже звери в клетке внимательно на меня смотрят. Да и собачьи хозяева – Париж город собачий – встречаясь со мной, глядят, как на знакомого, только что не раскланиваемся. И не могу понять, откуда такой страх передо мной у несчастного Кори?

Или ревность? – но ведь Морис его мучает и кормит, а я ничего не беру от Мориса, я же подкладываю ему на тарелку – Морис любит косточки даже от сардинок и шкурку, все равно и колбасную.

Когда Кори, не смея поднять на меня глаз, чувствует, что я на него смотрю, он начинает выделывать хвостом такие веера, словно бы хвост его не из шерсти, а из перьеёв.

Случай с Кори – хорошо еще, что знакомый рыбак принес домой, а то пропал бы кот! – этот небывалый случай потрясающего страха обошел всю коммуну, и соседским детям очень захотелось посмотреть на меня, и еще потому, что я не француз, а они видели только французов, и говорю по-русски. И вот на закате они явились гурьбой – Синет, Бебер, Птижан и Фифин. Меня к ним вывел Морис и заговорил так быстро, что я ничего не понял. И, не зная, что им сказать – по-русски-то я знаю – я трижды громко прокуковал. Как они были довольны, и еще потому, что им дали по огромному куску хлеба, густо намазанному вареньем. Влипая пальцами, ртом и носом в сладость, они глядели на меня с таким счастьем с таким восторгом, и я еще раз прокуковал, еще громче.

А вскоре они опять явились, чтобы заявить мне, что они тоже знают по-русски, и в один голос выкрикнули единственное слово: "квост".

* * *

Самое излюбленное у детей – хвост. На этом держится величайший соблазн: "дерни собачку за хвостик". Смотрят ли картинки, всегда можно сказать, на что прежде всего обратится внимание: именно на хвост – есть ли хвост? Когда я рисую картинки, я всегда должен где-нибудь сбоку нарисовать два хвоста, похожих на плетки, один покороче, другой подлиннее и с неизменной подписью: "et personne n’y comprend rien", "никто ничего не понимает и никому невдомек". А эта таинственность из тех легендарных "пережитков", на которые теперь Морис улыбается.

Пэр Гийю, слава которого не уступает славе Журдана, автор знаменитой "серпан де-ла-каллож" – таинственной змеи, которую никто не видел, но которая, он, Гийю, знает наверно, живет в соседней деревне Каллож и ночью выходит на дорогу, рассказывал, что он тоже знает такого человека, который может поднять и перенести в любое место неподъемный менгир или дольмен: человек этот на гусиных лапах в красном фартуке и с четырьмя пальцами на левой руке – Бугр-Бугр, и его тоже, как "змею-каллож", никто никогда не видел.

Морис ни в змею, ни в Бугр-Бугра больше не верит.

"Хвост!" – повторяет он свое любимое русское слово, выговаривает его на французский лад: "квост".

И этот "хвост" весь день и надо и не надо. И Синет, и Бебер, и Птижан, и Фифин повторяют за ним, и я уверен, вся коммуна щеголяет этим русским "хвостом" – пэры, бономы и бонфамы – деды, отцы, тетки и дяди.

И когда я рассказал о "Колониальной выставке" и, конечно, о освобожденных зверях, в воображении Мориса возникла завлекательная картина: освобожденные, пасущиеся на воле звери, в их числе и лягушки и крокодил, а в центре слон – слон Бабар стоит на выставке, чтобы трогали и дергали его за хвост и, само собой, за известную плату: тронуть – 50 сантимов, дернуть – 1 франк.

– Бесплатно можно только кормить слона хлебом.

Назад Дальше