Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов 32 стр.


3. Шиш еловый

Корнетов терпеть не мог начатых и незаконченных дел. Неоконченные постройки, недописанные строки, на полуслове остановившийся разговор – все, где не хватает воли или выдумки, вызывало в нем возмущение. Представьте себе, как возмущала его легенда о Вавилонской башне…

"В последнюю минуту, – говорил он, – общий язык потеряли, кто в лес, кто по дрова, и пропало дело – величайшее и единственное, когда-либо возникавшее в голове человека: хозяйничать на земле и на небе! – и с такими несметными средствами все пошло прахом в вечный укор человеку".

"О этом человеке, – продолжал Корнетов, – Гоголь отозвался: "свиные рыла", а Достоевский – "глупые зверские хари", да при этом еще "указующие на тебя пальцем". Я не согласен: и не зверские, и не свиные, а человеческие, только человеческие. А вообще говоря, во всяком человеке надо подозревать свинью…"

И всякое "недо…" – "недостройки" и "недосказы" называл Корнетов "куснуть и бросить". Тут он был сущий тиран и истребитель. И действовал беспощадно. Если бы была у него власть, ну будь он каким-нибудь Си-Магомет-Эль-Мокри, по струнке которого, в обаянии его воли, движутся и останавливаются "массы", круто пришлось бы, ни на что не посмотрит, и не разжалобишь, – и какая невероятная скучища поползла бы в мире или, просто говоря, загнал бы.

"Принудительный труд! теперь это модная тема, – говорил Корнетов, – в богатых салонах, где ломится всякая прислуживающая и выслуживающаяся сволочь, животрепещущий вопрос, благо самим можно ничего не делать. "Принудительный!" – скажите, пожалуйста, какое открытие, или о чем ни болтать, лишь бы болтать… Человек лодырь, это всякий про себя знает, а ума ни на столечко, чтобы, свою же выгоду соображая, без палки что-нибудь делать, и по доброй воле – век будете ждать, не дождетесь, чтобы пальцем шевельнул. Да впрочем так оно везде велось и ведется и не мытьем, так катаньем, всегда было и есть "принуждение". И это в самой природе жизни на проклятой Богом земле, пока человек есть человек, у которого не хватило воли, а был случай, землю соединить с небесами – снять с земли ее отверженность, освободить и сделать себя свободным. А пока что, Блейк прав: "один закон для льва и вола – принуждение". И если говорить по совести, чего бы я сам хотел, так скажу прямо: ничего! и вовсе я не чувствую себя околевающим животным, которое ищет уединения и только уединения, чтобы околеть, нет, у меня вдруг закипает такое сердце… впрочем, все равно, делать-то я ничего не хочу – хочу "баклуши бить", "в потолок плевать" или, есть еще "гонять собак", а по-современному – газеты, кафе, театры, выставки, путешествовать и безответственно философствовать, т. е. вести жизнь, как "хорошие люди", перед которыми ломают шапки и которым говорят "приветственные речи" и для которых только "первые места".

И еще Корнетов не выносил, как говорили в старину наши общественные дамы, "кислых физиономий". Человека, впадавшего в уныние, он презирал. "Уныние" связывалось у него ни с каким грехом, как это в исповедальных требниках или у Нила Сорского в его скитской лествице, а только с достоинством человека, который все-таки оставался и после вавилонского позора носителем гордой мечты о "своеволье" и еще мог на многое "посметь". Уныние он объяснял все той же "божественной" ленью, этим соблазнительным "почил от дел" – единственным, кажется, воспоминанием, вынесенным из райской жизни, и после райского расплева убийственной отравой всех человеческих возможностей, источником рабства и поддержкой и поощрением волевых акул.

"Уныние, – говорил Корнетов, – унизительнейшее состояние бессилия, не просто расписка в своем ничтожестве, а засвидетельствованный документ; унылый человек – самый благодарный матерьял для всяких подлостей: если уж сам себя признал мразью, то еще одно новое паскудство эту мразь только размажет, не больше, и кроме того – самый послушный матерьял для этих ваших "акул" и "международных разбойников", для всех этих свиных рыл и звериных харь, указующих на вас пальцем, непроницаемых и не отравляемых никакой совестью, ведь и совесть подделывается! но которым без человеческого матерьяла никак не обойтись, или издохнуть; и наконец унылый человек опора всего "мирового зла", прикрытого и разукрашенного в ночь, но от которого при свете дня с души воротит".

Корнетов рвал и метал. И не столько уныние мое так будоражило его, как собственное возмущение, что его, как он выражался, индивидуальность попрана: с осени отменив воскресенья, он был убежден, что приток посетителей урегулируется и получится отбор – без налетчиков, да сначала так оно и было, но с течением времени в назначенные вечера стали приходить не только те, кому было назначено, а еще и те, кому сами назначенные от себя назначали для каких-то своих целей, и получилось такое безобразие, как в прошлую зиму, когда комната Корнетова обратилась чуть ли не в дом свиданий.

"Противопоставлять унынию гордость, – продолжал Корнетов, – какая уж там гордость! Нет, гордость давным-давно сломлена, и от нее одни лохмотья, а называется чванством и хвастовством. И этот смешной чванливый наряд очень подходит к человеческому лицу, какое вырисовывается, как говорит баснописец Куковников, "на аркане современности". Лицо среднего человека размазано в две краски или – две посадки: носом вверх и носом вниз. Если вы просматриваете газеты, вы знаете, в какой еще невероятной ерунде погрязает человечество: тысячелетние предрассудки живут, как освященные традиции, я читал, что японского императора можно воспринимать только "духовно", и оттого его фотографии завешивают, а уж написать с него портрет нечего и думать; а читали вы, как где-то в Карпатах хоронили ведьму – "к левой ноге привязана была подкова, чтобы помешать ведьме выйти из могилы, на ее теле нарисовали большой крест, рот забит маком, по трупу долго били лопатой, а затем глаза закрыли двумя луковицами и во дворе сожгли на костре все метлы", и обезвреженная ведьма из могилы не вышла и привидением не появилась, но стала всем во сне сниться – из ночи в ночь, и уж больше нет никакого средства, все метлы сожжены, а страха не выжжешь… или эти дурацкие церемонии и всякие формальности – традиционные, торжественные цилиндры и шутовские факельщики, парадные формы, "обезьяньи" ордена и знаки. И этими показными пустяками, возведенными в догму, забиты головы. Нет, смотрите так: не вниз и не вверх, а в себя – ваше уныние и ваше хвастливое чванство одной природы.

Ни о каком чванстве не могло быть и речи, я сидел с опущенными руками – осенью устроившись по малярному делу, я продержался до весны, а весна нынче на десять дней против всех весен, вот, значит, с каких пор я попал в шомаж и снова приютился у Корнетова. Советовали мне заняться по примеру Курятникова разноской молочных продуктов, но, как известно, кто только теперь этим не занимается и, кажется, вся клиентура исчерпана. Предлагали мыло купить за 10 франков и найти трех покупателей, чтобы каждый из них в свою очередь нашел трех, сулили 1000 франков – дело верное, остановка лишь за 10 франками! Меня соблазняло возобновить мое искусство интервьюера, но, когда я вспомнил скандальный финал моего "юнёра", я опускал не только руки, а и нос.

Корнетов, лучше меня понимая всю мою неподготовленность, не сомневался в моих способностях – он вообще про всех думал, что всякий все может, лишь бы была страсть и решимость.

– О дураке я не говорю, с него нечего взять, а вам стыдно: надо с другой стороны подойти, а дела не бросать; а не с другой, так с третьей. И так до бесконечности или, как говорили в войну, "до победного конца", а до войны – "до полного политического и экономического освобождения".

И Корнетов научил меня так: ничего самому не выдумывать – головы нечего ломать над вопросами, коли нет их, а сколько ни шарь, ничего не подденешь! – а взять готовое. В журнале "Мысли" есть такой вопрос: "для кого писать?"– и есть ответ: один говорит – "надо писать для читателей, для всех, для большинства, для массы, и как можно проще и понятнее", а другой говорит – "не для кого и не для чего, а для того самого, что пишется и не может быть не написано". Взять эти "Мысли" и пройти по знакомым и, ничего не говоря, раскрыв страницу, показывать, а ответ пусть каждый напишет.

– А со своим пером не лазить, – сказал Корнетов, – и без того в одном Париже изведено бумаги на глупости такое множество, что, если на Конкорде построить дом в пять этажей, можно его книгами весь завалить с чердаками и подвалами, да еще возов с сотню на "кэ" вдоль набережной стоять останется.

Корнетов дал мне книгу "Мыслей", и я воспрянул духом. И без всяких поддельных надувательских планов, будто бы облегчающих достижение намеченной цели, а на самом деле ведущих к мошенническим Козлокам, ограничив себя хорошо знакомым отрезком – Булонь и, выбрав трех: Шестов, Куковников, Судок – я вышел, чтобы не бросать начатого и закончить мое дело интервьюера.

А чтобы не сказали, что это одно и то же, Корнетов придумал другое название: не "юнёр" уж, а по-русски – "шиш еловый".

У Льва Шестова

Лев Исаакович Шестов в Булони за церковью. Если у Корнетова день и до глубокой ночи трамвай лязгает – и который это из них, белый 23-ий или желтый 25-ый или оба стараются? – с открытым окном себя не слышишь, у Шестова и без радиоприемника всякое слово уловимо в те вечерние часы, когда за день нагрохотавшиеся упорные грузовики, выглотнув последний бензин, машинно окоченевают.

Живет Шестов отшельником – "Лев эрмит", и только что в лес. Есть у него такие часы, искусного устройства механизм немецкой работы: по словам баснописца Куковникова, как выходит из дому, тоненькая такая проволочка, где маятнику полагается, и ногу Шестов себе этой проволокой обмотает, и пока ходит, и часы идут, а вернется домой, проволоку отвяжет, и часы остановятся. Так по часам по лесу и гуляет – часов шесть, и говорит, что это нисколько не утомительно, и всем рекомендует: очень полезно.

А в Париже редко. Разве какая "меблированная" особа показать себя в Париж приедет, Томас Манн или сам Пиккар, и устраивается "рэсепсион", по старине "сход", по современному "собрание", а если для зверей – "сходбище". Только на эти "рэсепсионы", а то все дома. Забежит Оцуп с "Числами", Пытко-Пытковский с "Искусственным градом", Куковников с баснями, Судок с "хроникой"; заедет из Кламара по пути на Монпарнас Бердяев, пошумит-пошумит и дальше – читать лекцию; и как это его хватает! да еще из двадцати пяти часов книги пишет совсем уж в безвременье; и говорит, что это нисколько не утомительно, и всем рекомендует: очень полезно.

Бердяев когда-то при зарождении русского марксизма шел в паре со Струве – "Струве-Бердяев", потом с "Вех" с Булгаковым – "Бердяев-Булгаков", а тут в Париже вошло в поговорку: "Шестов-Бердяев". И оба они очень хорошие сердечные люди и друг с другом большие приятели, а какая противоположность: пойдешь за Шестовым, не поспеешь к Бердяеву, погонишься за Бердяевым, упустишь Шестова. Корнетов говорит, что, если вынести за скобку показательные рэсепсионы Шестова и религиозно-философские заседания Бердяева, то никакого и противоречия не будет, а останется Шестов-Бердяев: книга. Я так и сделаю, благо на рэсепсионы меня не зовут, а на заседания, не имея дара слова, не хожу, – я буду читать их книги.

– – – –

В час двадцать-пятый по-бердяевски, вышел я к Шестову для вопрошания: "для кого писать?" А в то самое время, как я готовился в свой анкетный булонский обход между лесом и церковью, в Париж приехал датский писатель, родственник Киркегарда: узнав, что Шестов читает в Сорбонне лекции о его знаменитом предке, заинтересовался книгами Шестова, и написал в их датских "Последних Новостях" статью, в которой оценивал Шестова, как первого из современных философов – выше самого Бергсона. И условлено было, что Киркегард в сопровождении Яши Шрейбера придет в гости к Шестову, чтобы познакомиться. И как раз, как Шестов ждал датского гостя, я и позвонил, держа наготове "Мысли", чтобы, от себя не говоря ни слова, показать страницу с животрепещущим вопросом. И к еще большему моему смущению Шестов принял меня за Киркегарда и сказал мне самую французскую любезность и только удивился, почему я один без Яши. Я поспешил его успокоить, что с Яшей я еще не знаком, а что я от Корнетова, его соседа и почитателя, и что сам я, Полетаев, стараюсь вникать в его книги и уже кончаю его полемику с Гуссерлем. А чтобы не сказать чего невпопад, Гуссерля я не читал, я поскорее раскрыл "Мысли" и подал Шестову. И к ужасу моему заметил, что раскрыл не ту страницу. Шестов заинтересовался, надел пенсне и прямо на подчеркнутое.

А подчеркнуто было Корнетовым самое трогательное и самое жалостное из всей Парижской литературы "физиологического" направления по определению Сушилова, и с чистосердечным заключением: "…жалость к мозгу, которому хочется развлечений, жалость к губам, которые ищут прикосновений; жалость к дьяволу, тоскующему в костях; о, жалость к…"

– В Киеве был телеграфист Вася Кабанчик, – с необыкновенным добродушием отозвался Шестов, – как сейчас вижу: Вася Кабанчик! всем его Бог обидел, ни росту, ни виду, но в одном не обездолил; так он, бывало, зайдет в загончик, станет и стоит, на себя восхищается.

– Я совсем не про это место… – перевертывал я страницы, – я насчет вопроса Михаила Андреевича: "для кого писать" – у Слонима "портреты советских писателей" без генеалогии в противоположность советским – где все происходит от Алексея Максимовича – Парабола, – плел я сам не зная чего.

Шестов, заметив мое смущение, вышел поставить воду кипятить – за чаем веселее разговаривать.

А у верхнего соседа собака – прямо над головой; я эту собаку видел, попав, как всегда, этажом выше, хороший пес! – и вот третий месяц не может собака привыкнуть, и днем и ночью по комнате бегает – и как бегает. И действительно, не скажешь, что одна, а штук шесть их там – двадцать четыре лапы. И пока о собаке разговаривали – трудно человеку, а зверю еще труднее привыкнуть! – вода в чайнике выкипела. И пришлось снова ставить.

Шестов все беспокоился, что нет Киркегарда. Шестов купил для него печенья подороже, чем обыкновенно. Печенья, конечно, не пропадут, с чаем и я подберу.

Шестов подарил мне свою новую книгу: "Скованный Парменид". Пять лет лежала – издать книгу без гонорара большое счастье, да никто не соглашается, изволь сам платить за издание – так и лежала, и только благодаря Бердяеву, наконец, вышла, да еще и гонорар заплатили. Если бы Бердяев похлопотал о Балдахале – о его "русском стиле"! – да видно за всех нельзя, или наверняка уж никому не выйдет.

А Киркегард, конечно, не придет – иностранцы по гостям так поздно не ходят. Киркегард с Яшей сидели в устричном ресторане на Пляс-де-Тэрн, только что кончили раковый суп, принялись за черепашьи яйца, разговор у них самый оживленный. Какая там Булонь! Но как все-таки философы доверчивы и наивны: ну, зачем датский писатель пойдет к русскому эмигранту? что за интерес? – даже и ничего такого, чтобы подходило к "curiosité" – никакой "диковинки", а кроме того "отсталость" – кому же не ясно, что пятилетка победила! да и вообще, как теперь выяснилось, в эмиграции ничего нет замечательного, ни Льва Толстого, ни Достоевского!

За чаем с Киркегардским сухим печеньем Шестов вспоминал литературную старину: Киев, Петербург, Москву – Водовозова, Челпанова, Жуковского, Волынского, Розанова, Минского, Гершензона, – как тогда было просто и даже ссорились добродушно.

– И в гости ходили друг к другу запросто: условишься, бывало, в девять, а заберешься с шести, да еще кого-нибудь прихватишь с собой для компании, вот как жили, и ни у кого никаких двойных мыслей не было!

– А как же насчет Михаила Андреевича: "для кого писать?" – спросил я, ободренный чаем.

– А помните, что записал Ницше, окончив "Menschliches Alzumenshliches"?

Я молча подал приготовленный листок: Корнетов предупреждал, что Шестов любит выражаться по-латыни и, чтобы не перепутать, держать наготове карандаш и бумагу.

– Mihi ipsi scripsi? – сказал Шестов, – давайте, я запишу.

Прощаясь, я обратил внимание на часы в прихожей – "гулящие": искусного устройства механизм немецкой работы. Шестов вышел меня проводить. Дорогой, памятуя слова баснописца Куковникова, я пристально смотрел на его ноги, ища проволоку, и действительно повыше каблука на задниках что-то поблескивало.

– Mihi ipsi scripsi! так и передайте Слониму, "написал для самого себя".

И мы простились. Я было уж к калитке, притушил папиросу, и обернулся. Вижу, Шестов под бензинной кишкой стоит – кому-то автомобиль нацеживают – и машет мне.

– Вспомнил, – кричит, – еще из Горация.

Я и вернулся – и как это он под кишкой не боится, Корнетов никогда не стал бы: еще взорвет!

– Из Ars poetica, – сказал Шестов, – si vis me flere, dolendum est primum ipsi tibi, – "если хочешь заставить меня плакать, сам наперед испытай боль".

"Вернувшись домой, пошел дождь", как говорит Балдахал, и я записал слово в слово Шестовский ответ.

Баснописец Куковников

О Шестове говорить как-то неловко: Шестова все знают, и, если кто не читал его книг, то наверное хотя бы имя слышал. Так принято думать. Так говорят, замкнувшись на каком-нибудь отрезке, как я сейчас, изо всего "стомиллионного" Парижа, ограничив себя Булонью и не всей даже, а "от леса до церкви".

Назад Дальше