И пусть Шестов, нарушая свою ежедневную прогулку по лесу, ходит на рэсепсионы с "меблированными" знаменитостями и разъезжает по всему свету на философские конгрессы, и вот этот Киркегардовский панегирик в датских "Последних Новостях" и похвальный английский отклик на книгу "На весах Иова" и "Последние Новости" печатают о его лекциях в Сорбонне особо, как о лекциях генерала Гулевича, а много ли и сколько наперечет знают его из "большинства", из "массы", из этих "всех" этого русского "стомиллионного" Парижа, имеющего безобидную наглость судить и о литературе – а то как же, всецветный, не поддающийся никаким дождям эмпермеабль и книга одно и то же! – и с судом которого по смыслу Осоргинской формулы "писать для читателя" следует писателю считаться? нет, ни "Россия разложившаяся", которой на все наплевать, ни "Россия натурализовавшаяся", которой, кроме своих дел, ни до чего, ни "Россия подъяремная", обреченная на черный труд на фабриках и заводах, чтобы как-нибудь прожить и имеющая для духовной пищи какого-нибудь многотомного пустослова или, по Шестову, болвана, переведенного на восемнадцать языков, ни "Россия, охраняющая русскую культуру" с ее органом "Русская культура", единственным на весь Нансеновский мир и, надо отдать справедливость, по скуке превосходящим все, какие были "Русские богатства" и горьковские "Сборники Знания", это "Россия", стоящая вне "русской литературной культуры" и для которой Гоголь, Толстой, Достоевский – пустое место, а высшее достижение, как говорит Корнетов, "девять фельетонов с описанием природы" или пустейший пересказ пошлейшего немецкого модерна, и писатель расценивается по читаемости – "я обошел все библиотеки, – признавался Корнетову редактор "Записок", – я просмотрел все вышедшие книги нашего журнала и оказалось, статьи Шестова не разрезаны, чего ж вы хотите?"
Ничего. И редактор прав. Шестов всегда был и есть "бесполезный" писатель, и Шестовские вопросы станут вопросами всякого русского культурного человека. А пока знают Шестова и ценят такие, как Корнетов, к которым и я теперь записался – "Россия", которую можно сравнить по бесприютности с собакой, потерявшей хозяина.
Так о Шестове. А что сказать о баснописце Куковникове? Если бывают круглые дураки, так этот Куковников для заграничного читателя "круглый незнакомец" и имени его даже и такого Шестовского – неразрезанного не существует.
– – – –
Василий Петрович Куковников не писатель, он лишь в "рассеянии сущий", с Берлина басни пишет – с Берлина и пошло ему название "баснописец" – Fabeldichter aus Tiergarten или просто "Kalenderdichter". А впервые и единственный раз напечатали его в Париже, но с такими несуразными опечатками, а главное с пропуском строчек по соображениям типографским, ввиду экономии места, что и сам он, читая свое, никак не может добраться до смысла, а запраторив черновик, не может восстановить оригинал. Куковников – книжник, любитель книжного почитания, неисповедимо очутившийся за границей: все книжники Куковниковского склада улитки или черепахи – малоподвижны, живут, где повелось и сживаются со своими книгами неотрывно – покинуть книги им все равно, что дать отсечь себе руку или выколоть глаз, нет, больше, они согласятся и на отсечение и на потерю глаза, лишь бы оставили с ними книги. Бывший младший регистратор Государственной Думы, а здесь в Париже, в категории "собаки, потерявшей хозяина", вяжущий свой бесконечный джемпер и довольствующийся для "поддержания сил" столь малым, – нормальному человеку и представить себе трудно, – безропотно проводил дни или, как говорили о нем его приятели, – "живет тихо и радостно".
Чтение книг – все. И способ своего чтения применил он и к джемперу – вот почему этот джемпер у него такой бесконечный, и в результате так мало вырабатывает: другой на его месте за тот же срок три свяжет, а он и один – до половины еле-еле. А читает он не только глазами, как это принято, а переговаривает – так читают иностранные книги не владеющие языком – каждое слово на язык берет и губами перемалывает; книга для него, как партитура для музыканта. И любит докапываться до самых "хвостиков", говоря словами Гоголя.
Мне запомнилось его замечание в разговоре с Корнетовым о знаменитой "Пушкинской речи" Достоевского.
"Вы думаете, так взволнованно говорил Достоевский о Пушкине… ничего подобного: о себе и только о себе. А о Пушкине или ничего не говорящее: "Пушкин явление пророческое, потому что в его появлении заключается нечто бесспорно пророческое"; или провинциальнейшую ерунду о каком-то чудеснейшем "даре перевоплощения в душу чужого народа", – о каком-то исключительном даре, какого далее и у Шекспира не было – да позвольте заметить, что и ни у кого не было, и кто ж это не знает, а лучше всех сам Достоевский: никакого перевоплощения нет и быть не может, а пущено для красного словца критиками для невзыскательного читателя. Но главное, и об этом все уши прожужжали: восторг Достоевского пред Пушкинской Татьяной: Татьяна – идеал русской женщины, и восхищение ее верностью. Очень вам благодарен. Точно все забыли "Дядюшкин сон"? С 1859 года, правда, много прошло. Или не читали? Татьяна – "настоящая русская женщина", "тип положительной красоты", "апофеоз русской женщины", "благородным инстинктом она чует правду и знает, где ее искать" (слово в слово откуда-нибудь из Писемского, из "Старческого греха" или "Людей сороковых годов!") … и, вспомнив свою Лизу из "Записок из одполья" "вот еще Лиза… в "Дворянском гнезде", – поправился Достоевский. И Тургенев, принявший эту вырвавшуюся Лизу за свою из "Дворянского", даже прослезился. А Достоевский перешел к Онегину и Татьяне: Достоевский вдруг перевоплотился в свою красноречивую Марью Александровну Москалеву, а может и "Взбаламученное море" вспомнил и "Тюфяк" Писемского… Пронзительная мамаша бобы разводит, а слушатели уши развесили. Выйти замуж без любви, любя другого, "для матери" – да прочитайте вы "Дядюшкин сон", там все, все доводы до "прекрасного и высокого", ну, конечно, и "угрожающая нищета" не была забыта, "по миру пойдем, если…", все раздирающие слова – "единственное спасение", и что, отказавшись, "ты убьешь мать" – и Татьяна согласилась, а ведь это же самая настоящая проституция – ведь это Соня Мармеладова. И я уверен, что в петербургском генеральском доме где-нибудь на Английской набережной, на бархате, "удобно", под какой-нибудь горностаевой мантильей Татьяна вздрагивала, как Соня под своим "семейным зеленым платком", и, как у другой Сони – Писемского, наутро, после брачной ночи тряслась голова и рука. И потом встреча на "шумном бале", Онегин у колонны… и этот наменитый стих, потрясший наивных слушателей – "но я другому отдана и буду век ему верна". Так все и ахнули: какая невообразимая верность! Еще раз очень вам благодарен. Или забыли "Записки из подполья"? С 1864 года прошло тоже не так мало. Или не читали? Там эта верность по-другому называется… есть, видите ли, известные обязательства перед хозяйкой дома, долг верности "публичному дому" и еще – и на это нет ни письменных, ни устных условий, это само собой, с ночами вырабатывается, это – "вынутость воли", "опустошение", человек сживается со своей неволей. И пусть после свидания с Онегиным, все вспомнив, Татьяна издрожится, а не "посмеет". И не в словах дело – "прекрасные и высокие" употребляются человеком столько, что в бумажки превратились, и самые "высокие и прекрасные" в руки взять, запачкаешься. Но в чем же дело? откуда эта взволнованность? Да очень просто и ясно: Достоевский хотел сказать и всеми словами сказал: идеал русской женщины – "жертва". И Тургеневская Лиза ни при чем: Тургеневская Лиза никакой жертвы никому не приносит, Тургеневская Лиза – "с-мирение": чтобы подняться духовно, надо смирить свои чувства. Тургенев прослезился не вовремя, ему надо было растрогаться при слове Достоевского: "смирись гордый человек", – ведь единственный понял и выразил, что такое "отречение" – Тургенев. Но при чем тут Пушкин? Впрочем, так это и полагается: самое заветное никогда не говорится от "я", а всегда в третьем лице – такова форма публичной исповеди, потому что, по Достоевскому же, "в первом все это стыдно рассказывать".
Я это упоминаю, чтобы дать хоть какое-нибудь представление о Куковникове. Могу и еще привести пример, тоже книжный. Книга для Куковникова все.
Куковников пришел к Корнетову в воскресенье в баснописном ударе – "по причине хорошей погоды": все книжники зябкие и жалкие, а чуть выдастся теплый день, и обращаются они во львов со всем неистовством своего согретого, теперь оттаявшего, а в стужу отверделого, воображения, и при всей своей органической неподвижности легко заносятся, готовые к кругосветному путешествию и полету в стратосферу. Этим грехом грешил Корнетов и недаром любимым его чтением были путешествия и география. Куковников всегда носит Корнетову чего-нибудь к чаю – так повелось еще с Петербурга.
– На сей раз, – сказал Куковников, – я вам принес из Ходасевича, – и подал Корнетову газетную вырезку: "…в стихотворении "Буря" Пушкин написал и напечатал в "Московском Вестнике" 7-ой стих в таком виде: "И ветер во́ил и летал". Эта форма поныне считается "ошибочной". На эту "ошибку" тогда же указали и Пушкину (кажется, указал Фаддей Булгарин), и стих был переделан: "И ветер бился и летал".
А на мое недоумение, почему "во́ил" неправильно, а "выл" правильно, Куковников сказал:
– Есть глагол "во́ить-во́ил" и есть глагол "выть-выл". Обе формы имели одинаковое обращение в России, употребляются и теперь в С.С.С.Р. В литературе привилось "выть-выл", и потому эта форма называется "литературной)", а "во́ить-во́ил" областною. Но вот был, оказывается, случай, когда и эта областная форма могла стать литературною, и все говорили бы и писали бы, смотря понадобности и "во́ить" и "выть". И это мог бы сделать Пушкин. Пушкин и написал и совершенно правильно – "и ветер во́ил и летал", и натолкнулся на грамматику – грамматика дело почтенное, но как часто попадает она в руки тупиц: "во́ил, – сказал грамматик, – употреблять нельзя, слово не литературное, ошибка!" Будь Пушкин тверд в русском языке, да он и разговаривать не стал бы с этой безухой трухлой, но откуда могла быть у Пушкина твердость? – и он поверил: ошибка! – и свое звучное "во́ил" заменил немым "бился". Пушкин мог никогда не слыхать формы "во́ить", а как дети, по чутью языка, непосредственно из "выть" сложил "воил", а дети всегда так скажут.
Куковников любит стихи. И не может слышать, когда читают актеры.
– Актеры, – говорит он, – относятся к стихам по-смердяковски. Актер, читающий стихи, как прозу, нарушая ритм стиха и тем самым не замыкая рифмы, не может не повторить за Смердяковым: "стихи вздор; это чтобы стих, то это существенный вздор; кто же на свете в рифму говорит? и если бы мы стали в рифмы говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали? стихи не дело".
И еще позвольте привести из литературных опытов Куковникова – рукопись хранится у Корнетова, "впечатления на лекции Ивана Ивановича Ильина". Напечатать не удалось, а теперь нечего и думать: редактор скажет, что "будет вовсе непонятно, почему молчали, почему вдруг заговорили!" – есть такой паскудный ответ: когда молчат, это ничего, а если, хоть и с запозданием, вспомнить и тем исправить литературную подлость, самую подлую, какая только есть, "замалчивание", это неудобно: "что скажут?" А все равно скажут, я скажу: все редактора бессовестные! А "впечатления" Куковникова очень для него характерные: в них его любовь и оценка слова; а называются "слововедение":
"В эмиграции есть два Ильина и оба профессора, и их никак не следует путать: про одного говорят, что это тот самый, что на "Шестодневе", Владимир Николаевич, Парижский; про другого – на "Гегеле", Иван Александрович, Берлинский. Я имею в виду того, который на Гегеле, его лекцию о "национальном характере". Председатель, запутавшийся в бесконечно-малых, представил аудитории Ивана Александровича – Арсеньевым: "слово принадлежит Ивану Александровичу Арсеньеву". И это произвело потрясающее впечатление: одни поняли так, что у Ивана Александровича есть псевдоним – "Арсеньев", другие же, что попали не в ту аудиторию, а третьи, у них-то и было самое жуткое – перед ними на кафедре стоял Иван Александрович Ильин, а вместе с тем он же был и Николай Сергеевич Арсеньев или, как уверяли потом… Николай Николаевич Алексеев. И было такое, как во сне снится, расчленение зрения. Так без всяких опровержений прочитана была лекция в двух частях с перерывом. Та часть лекции – географическая – "Россия есть игра природы", показалась слушателям слишком общедоступной, "на дурака", а от себя скажу, что "дурак" ни при чем, а что "рекой" человеческую душу не измеришь, и ни "лес", ни "гора" не оградят ее, и "морем" она не разделяется. О другой же части лекции – "словесной" ничего не говорилось – не по ушам. И эта часть, оставшаяся без внимания, по своим словесным сочетаниям сложнейшей конструкции, была истинным наслаждением для любителей слововедения. Сравнить ее можно с видением князя Андрея из "Войны и мира": "…князь Андрей услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: "пити-пити-пити" и потом "и ти-ти", и опять "и пити-пити-пити", и опять "и ти-ти". Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой, воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок и лучинок. Он чувствовал, что ему надо было старательно держать равновесие для того, чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно все-таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки – Вместе с прислушиванием к шепоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок князь Андрей видел урывками и красный окруженный свет свечи и слышал шуршанье тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушке и на лице его. И всякий раз, как муха прикасалась к его лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его. Но кроме этого, было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его". Да, это был подлинный словесный гнозис, покоривший редких, но внимательнейших слушателей, расходившихся с "Арсеньева" в сырую, как осень, неприветливую, по календарю весеннюю, парижскую ночь".
Ничего так не ценил Куковников, как слово. В этом была его страсть и его сокровище. Когда объявили борьбу с "денационализацией" и "против утраты русскими детьми духа русской народности", и когда стали печататься отклики авторитетнейших писателей, Куковников пришел в уныние.
Один из писателей предлагал, перечисляя "больные слова", выбросить и слово "утихомирить", означающее "утишить" (тихо сделать) – "умиротворить" (помирать) – "устроить", как несуразное и втершееся, происходящее не иначе, как от фамилии "Тихомиров". Другой не меньший знаток, ссылаясь на "слух", объявил, что "садить цветы" нельзя, а надо "сажать", а людей в тюрьму надо "садить", а не "сажать", хотя испокон веку по слуху, т. е. по чутью языка, всегда говорится "садил сад", "садить огурцы", а в тюрьму на русской земле всегда "сажали" (и "посадили" и "засадили"), но никогда не "садили" – "немчина не сажати в погреб Новегороде" – так с XII века (Мир. грам. Новг. 1199 г.).
– Мне спор этих книгоедов напомнил, – сказал Куковников, – когда-то в "Русском Богатстве" Михайловский по поводу языка Петра Бернгардовича Струве рассказал анекдот о встрече двух немцев: один говорит: "я только что стригнулся", а другой его поправил: "неправильно, надо говорить стриговался".
* * *
Корнетов предупреждал: если я застану Куковникова за работой, дело мое пропало – пока не кончит своего вязального урока, подступиться к нему невозможно.
– Помните, как жили мы в Кербелеке, – сказал Корнетов, – а перед нашим окном один "bonhomme" пропахивал виноградник: tiouk-tiouk-tiouk – nom-de-Dieu, mais… luîo (и раза два кашлянув) ouau! (остановка) и опять "тьюк-тьюк-тьюк". Так и Куковников со своим джемпером.
К моему счастью Куковников, как раз, окончив работу, пил чай с баранками "в тишине и радостно".
– Всякий день Бога благодаря за баранки, – сказал Куковников, – уж думал к здешнему приучиться, и ничего, но и удовольствия никакого не было, и вдруг чудесным образом объявились.
Я знал от Корнетова эту его слабость – баранки. Куковников питался овсянкой и эти баранки с чаем. Случались и такие, что и ножом не возьмешь и без молотка не обойдешься, по каменности превосходящие всякие сухари, – их называл Куковников "петровские", подразумевая давность – петровское время, а вовсе не Петра Петровича Сувчинского, как утверждал мошенник Козлок, дуря над дураками. И еще любил Куковников чаю попить с вареньем: лесная земляника или малиновое, но это бывало только по большим праздникам.
Корнетов достал у "Рами" земляничного варенья. Передав Корнетовский гостинец, я, ничего не говоря, раскрыл "Мысли" с животрепещущим вопросом "для кого писать", и на этот раз благополучно – не Поплавского, а ту самую, какую нужно.
– Сейчас, – сказал Куковников, – я вам из Гоголя.
А я вынул и держал наготове карандаш и бумагу.
– Помните о дамах, требующих героя "без пятнышка?" Это по поводу "Мертвых Душ". Вот ответ Гоголя: "он (автор) не имеет обыкновения смотреть по сторонам, когда пишет. Если и подымет глаза, то разве только на висящие перед ним портреты Шекспира, Ариосто, Фильдинга, Сервантеса, Пушкина, отразивших природу таковою, как она была, а не какою угодно было некоторым, чтобы была". Или вот еще отзыв Гоголя о "Вечерах", которые он называл "поросенком" и видел в них лишь "хвостики" своего душевного состояния. Но я скажу в "Вечерах" – "корни", весь Гоголь до своего рокового конца – до той "черствости", которую почувствовал и объявил себя "оглашенным", до своей "угольной черноты", на которую жаловался Оптинским старцам или, говоря словами Брюсова, до своей "испепеленности", обреченный сгореть, как Петро в "Майской ночи" или как псарь в "Вии". "На меня находили припадки тоски, – говорит Гоголь, – мне самому необъяснимой… чтобы развлекать себя одного, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, и кому от этого выйдет какая польза".
Гоголем вышел я от Куковникова.
Лгать