"Язык на то и дан человеку, чтобы лгать"… Вдохновительница лжи – сама чудеснейшая природа. Сколько ни есть охотничьих рассказов изустных и печатных – первое тому и неопровержимое свидетельство. Литературный родоначальник лжи – Фальстаф. А за Шекспиром врут у Гоголя, у Достоевского и у Писемского. Врет в "Ревизоре" Хлестаков и в "Мертвых душах" Ноздрев с точнейшими подробностями, которые, утончаясь, "теряют всякое подобие правды и даже просто ни на что не имеют подобия". Врет в "Идиоте" Достоевского генерал Иволгин со своей болонкой, паж Наполеона. Врет Антон Федотыч Ступицын у Писемского в "Браке по страсти" и "Русских лгунах" со своим паркетом, на котором изображено Бородинское сражение, а ему вторит Коробов со своим будильником, который будит не трескотней, а выкрикивает человеческим голосом: "вставайте! вставайте!" да еще с прибавлением: "вставайте, Клеопатра Григорьевна!" – называя по имени мать Коробову. И во всей этой лжи, начиная от Фальстафа до "Клеопатра Григорьевна, вставайте" человек рассказывает о никогда не бывшем, а лишь желаемом, как о происшедшем на самом деле или "сбыточные и обыкновенные вещи, но только они с ним не случались и не могли случиться" – ведь и "паркет" и "будильник" приобретены по случаю, когда "водились свободные деньги", которых никогда не было ни у Ступицына, ни у Коробова. И рассказ ведется никогда не безразлично, так как в природе самой лжи – огонь и опьянение: лгуны всегда заносятся, всегда горячатся, а мелкие врунишки улыбаются. К этому разряду лжи относится всякая реклама изустная в громкоговоритель и печатная на роскошной бумаге, реклама торгово-промышленная, банковская, политическая и литературная от дружественных отзывов о книгах и театре до побивших рекорд иллюстрированных отечественных "наших достижений" с эйфелеобразными Маниловскими бельведерами и улыбающимся заключенным в Соловках.
Есть чисто женская ложь и всегда о любви, эта ложь для украшения бедной или несчастной жизни – врет Мавра Исаевна, тетка Писемского, в "Русских лгунах", врет Настя в "На дне"; и кто не встречал женщин, для которых два ваших безразлично сказанных слова получают глубокое значение, и вы непременно попадаете в число влюбленных, а ваш случайный взгляд будет жить для нее, как – "как он на меня смотрел!" Есть женская ложь общая с мужской, ложь всяких пролаз для достижения своих целей. А есть и еще ложь – "человек лжет словом, делом, помышлением" и – "телом", эта ложь любовных историй, слова в которых так однообразны и приемы не оригинальны, что им может поверить или ребенок или дурак; кто не знал дам, уверявших каждого из своих поклонников, что он первый! Но и самые затертые слова и самые невероятные по наивности объяснения в этих историях убедительнее всяких искусных и хитрых слов: так велико обаяние и чары – немая ложь тела. В литературе неисчерпаемый перечень всяких комедий, водевилей, фарсов с веселым окончанием и насмешкой над одураченным героем, но бывает и с трагическим концом: рассказ Леонида Андреева "Ложь".
"Залесный аптекарь" Семен Петрович Судок врал, как художник, – его ложь была бескорыстной игрой: ведь признак художественности и есть "ни для чего", "само собой" и "для себя". Судок носил парик – а где вы теперь увидите парик, разве на сцене! – и носил он парик не для форса, чтобы молодиться, а по каким-то причинам, более глубоким и уважительным – пронырливый и всезнающий Козлок нес невесть что.
Только потому, что я всегда был вне литературного и книжного круга, я не знал, что такое "залесный аптекарь" и о таинственных подробностях с париком пропустил мимо ушей, и вот почему однажды – не хочется вспоминать старое! – я так доверчиво попался на его удочку, и на собственном опыте знаю его аптекарские замашки и уверен, что не иначе, как рогатый.
"Ничего не поделаешь, надо принимать жизнь такою, как она есть, – сказал Корнетов, – а вот Семен Петрович с этим никогда не согласится: вся его жизнь – сплошная выдумка".
Судок был автором берлинского "Цвофирзона". И этот "Цвофирзон" (Zwovierson) – "свободное философское содружество" можно рассматривать, как образец его литературных упражнений: ни слова правды. Два года (1921–1923) мутил Судок этим "цвофирзоном" русский Берлин, в те годы самую многочисленную эмигрантскую колонию. По его милости возникла нашумевшая полемика между "Рулем" и сменовеховским "Накануне": обе враждующие газеты были введены в заблуждение его вымышленными литературными сообщениями, появившимися тоже по недоразумению в третьей берлинской газете с переменным названием. Был затронут и аристократический Париж, тогда с высокой валютой; из парижан в аптекарском "Цвофирзоне" принимал деятельное участие Лев Шестов, на самом деле не имевший никакого отношения ни к "аптекарю", ни к его художественной затее. Рассказывали, что Шестов, наконец, решился было напечатать опровержение, но к великому своему изумлению узнал в одной из парижских редакций, что опровержение уже напечатано, и, как впоследствии выяснилось, такое опровержение входило в выдумку Судока. Не осталась и Рига без отклика: не вымышленный, а действительный Петр Моисеевич Пильский письмом в редакцию отказывался от какого-то измышленного Судоком Петра Прокопова, выдававшего себя за ученика Пильского по Петербургской школе журнализма, Два Берлинских инфляционных года, если судить по информации Судока, представляли необычайно кипучую деятельность в искусстве и литературе, или вообще говоря, на культурном фронте: русский Берлин, если еще не превратился, то был накануне превращения в Афины, а до сих пор не засыпанный ров Е. Д. Кусковой не только сравнялся, а еще, как память, цвел цветочной клумбой – хлестаковскими курьерами летали из России в Берлин и из Берлина в Россию художники, писатели, ученые и музыканты. Стабилизация марки разбила все мечты и планы Судока. И с "Берлинской волной" Судок перекочевал в Париж. (Мы приехали вместе – 7 ноября 1923 г., держу в памяти для картдидантитэ). Но этот Париж ничего не имел общего с тогдашним Берлином: инфляционный Берлин, связанный с живой Россией и по свежим воспоминаниям выехавших за границу и по общению с приезжающими из России, был столицей, Париж же, теперь не высокой валюты, принявший в себя такие две разные волны, как Константинопольская, память которой держалась на "гражданской войне", и эта наша Берлинская, пережившая всю революцию в Москве или в Петербурге до нэпа, становился провинциальнейшим городом русского "стомиллиона". И с каждым "беженским" годом или с каждым годом "в изгнании", как любят выражаться никогда никем не изгнанные, явившиеся за границу с разрешения и даже в командировку, провинциальный дух концентрируется, проникая душу русского парижанина. Все, что есть характерного для провинциала, с годами распустилось в русском "стомиллионном" Париже, в самом совершенном виде. И разве это не провинция: выпуская книгу, пишут предисловие, заявляя, что предлагаемый рассказ, написанный от "я", совсем не надо понимать, что автор описывает себя, свою жизнь; или, скажу про себя, ничего нельзя написать из нашего житья-бытья, непременно найдется кто-нибудь, кто узнает себя, и бывали случаи, что отказывали печатать и возвращали рукопись "из-за личных намеков" – ну, скажите, пожалуйста, точно, напр., расстройство желудка такая уж индивидуальная болезнь? И хотя я печатно заявлял и еще раз заявляю, что я, как и всякий писатель, подчеркиваю писатель, а не описатель, пишу только и только о себе, свое и о своем, – подите, сговоритесь! Впрочем, что такое провинциал, лучше не скажешь, чем Достоевский:
"Инстинкт провинциальных вестовщиков, – говорит Достоевский, – доходит иногда до чудесного и, разумеется, тому есть причины. Он основан на самом близком, интересном и многолетнем изучении друг друга. Всякий провинциал живет как будто под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, чего вы сами про себя не знаете. Провинциал уже по натуре своей, кажется, должен быть психологом и сердцеведом. Вот почему я иногда искренно удивлялся, весьма часто встречая в провинции вместо психологов и сердцеведов чрезвычайно много ослов".
Всем памятна история с Грешищевым и Очкасовым – имена, взятые Судоком из старинных документов. Эти почтенные люди – подьячий Федор Грешищев (1707 г.) и дьяк Федор Очкасов (1653 г.), по сообщению Судока появились в Париже и организовывают фантастическое книгоиздательство: от справочников до всевозможных энциклопедий, полных собраний классиков и уже приступили к переизданию Словаря Даля и Макарьевских Великих Четий-Миней. Прочитавшие заметку, "вестовщики" немедленно объявили, ссылаясь на точнейшие и верные сведения, что Грешищев и Очкасов "подосланы большевиками" или просто известные большевики; писателей предупреждали не участвовать в их журнале, – я забыл сказать, что Грешищев и Очкасов собирались и журнал издавать по типу "Современных Записок" – а не-писателей остерегали: не знакомиться. В Париже трудно было развернуться Су доку: а и вправду при таком всепроникающем глазе лучше помалкивать. Между тем и редакции газет, давно подозревавшие Судока в шельмовстве и надувательстве, перестали печатать его информацию, даже самую невиннейшую и правдоподобную, а это случилось после вымышленного сообщения о новом парижском журнале "Щипцы": обиделись литературные дамы. Пробовал Судок через третьих лиц и не своим почерком, но "аптекарский" стиль выдавал его. И я могу точнейшим образом засвидетельствовать, со слов Корнетова, что появившаяся в рижском иллюстрированном "Огоньке" фотография, сделанная якобы в день чествования нашего знаменитого поэта по случаю тридцатипятилетия его литературной деятельности: "маститый поэт в кругу своих почитателей", а "Огонек" с этой фотографией, на которой изображенные лица ничего не имели общего с подписью, в том числе и то лицо, которое представляло юбиляра, пришел в Париж как раз в день чествования, – дело рук вовсе не Судока, а его последователей и подражателей. Или это правда, что нет ничего заразительнее, чем ложь? Все, конечно, свалили на Судока. И с этой юбилейной подложной фотографией кончилась его парижская деятельность. Говорили, что, изверившись в Париж или, точнее, потеряв доверие Парижа, перенес он свою "аптекарскую" деятельность за Океан и упражнялся в американских изданиях. Но этого я не могу утверждать: возможно, что и тут опять какие-нибудь последователи и подражатели: ложь и в самом деле чрезвычайно заразительна.
Отправляя меня к Судоку, Корнетов предупредил, что не надо носить никаких баранок, ни земляничного варенья, а что лучшего ничего я не придумаю, чтобы задобрить Судока, если расскажу ему какую-нибудь литературную небылицу.
– Ну, скажите, что в "России" появится критическая статья о "Числах".
Но я еще только входил в литературный круг и не мог понять, в чем тут небылица: я еще не знал никаких литературных мерзостей, вроде бойкота – или замалчивания, широко практикующегося в эмигрантской печати. И я пошел к "залесному аптекарю" с пустыми руками и… ключом на языке.
* * *
С неудачного и скандального прошлогоднего моего "юнёра", я боюсь Судока. Ведь это его мошеннический "план" привел меня не к критику Емельянову, а к Козлоку. Я не верю ни одному слову. И никак не пойму, в чем секрет его обмана – ведь все знают и всякий раз попадаются! – и чего его тянет измываться над людьми? Игра ли тут какая: сочинив невероятный "слух" или "событие", он радовался больше того, кому вероломно выдавал за истинное происшествие. Или в этом удовольствие – видеть другого человека пораженным и растерявшимся – ведь сообщения Судока всегда сенсационные?
Когда в газетах сообщается о каких-нибудь сенсационных событиях, которые завтра же будут опровергнуты, а бывает, что и в том же самом номере на следующей странице, как это было с отречением Альфонса в пользу Хуана, тут ничего нет удивительного, дело житейское и в газетном обиходе известное, а называется "стрельнуть". Или, как это раньше бывало с корреспонденциями из СССР, которые сочинялись даже и не в Риге, куда проникали обреченные смельчаки на "активной платформе", нет, а все тут же в Париже или под Парижем. И это понятно: надо же как-нибудь выбиваться – жизнь наша отчаянная! – ведь это то же, что "организационные" расходы в любом предприятии. Но какое-нибудь письмо из СССР, заканчивающееся "мы вас ждем" – тут дело не в корме и стрелять нечего, тут бескорыстнейшее мошенничество или как хотите называйте, но дело чисто – ради самого безобразия. Судок играл в свои выдумки, как дети в игрушки, и чем больше выдумывалось, тем сильнее разгоралась охота: выдумывать его страсть. Это была Гоголевская черта – Гоголь выдумал себе всю свою жизнь и ни одно его признание нельзя принимать за чистую монету, и Судок врал, только без Гоголевского таланта, и уж без всякого применения, не считать же в самом деле информацию, при напечатании которой он всегда радовался, как в первый раз напечатавшийся. А так как эта его сочинительская страсть не поощрялась, а заглушить ее все-таки ничем не заглушишь – не верю я, когда говорят, "загубили талант"! – он радовался и всякому дураку, который, как я, развеся уши, мог выслушивать его вздор и небылицы.
Судок мне очень обрадовался. Я это сразу почувствовал. Он точно только и ждал меня, чтобы всласть насытить свое плутовское воображение и безответственно обмануть. Но я, уж раз ожегшись на его советах, держался настороже. Я все-таки думал, что ему будет совестно за его "генеральные штабы", легко и просто безо всякой консьержки приводящие прямо – к мошеннику Козлоку.
Судок только что проводил своего приятеля Monsieur Piedplat. Я убежден, что этот Пьепля был такой же перец и, конечно, самый настоящий "стрелок" или, по словам Судока, "голова" (un bonzig), который может использовать всякую "дрянь" (le mégot) и "зашибить куш" (le pèze): большая иностранная пресса только и держится такой "информацией", а поставщики сенсаций в большой цене.
На этот раз Судок называл меня иронически "сокровищем" (mon loustic). Он был под обаянием своего французского друга, вставлял французские слова; в его голосе звучало добродушие; и все-таки выходило так, что не он мне, а я ему чем-то насолил – удивительная наглость! И такой оборот меня забеспокоил, но, вспомнив наказ Корнетова не вступать в пререкания – сердце у Судока подымчиво, а по-басенному "рубит лорь иглать", я, скрепя сердце, раскрыл "Мысли" и показал животрепещущий вопрос: "для кого писать"?
Судок смотрел на меня насмешливыми глазами: он явно издевался надо мной. Мне это показалось очень обидным.
– Толстой требовал и от себя и от других, чтобы писали для всех, для большинства, для массы и как можно проще и понятней! – не вытерпел я и выскочил с Толстым.
– Не всякую строку в лыко, – скороговоркой сказал Судок, передавая мне книгу, – что же, что Толстой! говорить все можно. А Толстому и надо. "Все, большинство, масса"! – более неопределенного и переменчивого поискать, не найдешь: в Париже "все", т. е. улица, одно, в Шанхае другое, в Москве третье. Пялить глаза на всех, глаза потеряешь. Впрочем, у Достоевского хорошо сказано: пялить-то часто нечего и при всем желании, потому что "не видят и вовсе не увидят – нечем видеть". А Толстому было чем смотреть и он видел. Толстой черкал и перечеркивал целые страницы – и не зрячесть же "всех" этих "московских читателей" толкала его руку – Толстой добивался ясно и отчетливо выразить мысли. А говорить можно все, что угодно. А Толстому и надо. Толстой, освобождаясь от "предрассудков", разложил литургию и очистил от "чудесного элемента" евангельские рассказы и написал "чудеснейший" рассказ "Хозяин и Работник" и не менее чудесную сказку о "Трех старцах". Зря было божественные чудеса вычеркивать и разоблачать таинства, а вот, подите ж, для чего-то понадобилось! Смердяков говорит о "Вечерах" Гоголя: "про неправду написано". Совершенно верно. Только два писателя и писали про "неправду": Гоголь и Толстой. А Достоевский – только правду… "от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…" и никакого обмана, никакой тайны обмана, вы не понимаете? Ну какая же это "правда" – Гоголевский полет на ведьме или разговор с человеческой душой или этот Толстовский окликающий голос "Хозяина" или свет в конце дыры, куда проваливается Иван Ильич? Толстой самый крепкий и самый "неправдашный" и самый из всех верующий. И покорил-то он "всех", "большинство", "массу" своей этой крепостью и ни с чем не сравнимой верой в чудодейственность человека, в котором и свет… а на ваш вопрос вот вам ответ из Достоевского: "если такое чувство (жажда славы) сделается главным и единственным двигателем артиста, то этот артист уже не артист, потому что он уже потерял главный художественный инстинкт, т. е. любовь к искусству, единственно потому, что оно искусство, а не что другое, не слава; когда С. берет смычок, для него не существует ничего в мире, кроме его музыки".
Я чувствовал, что если настаивать на записи, Судок не удержится и что-нибудь прибавит, совсем не относящееся, я поспешил проститься. И хорошо сделал, по взблеснувшим его глазам я понял, что сейчас начнутся выдумки.
– Читали вы в сегодняшней газете о "сыворотке против лжи", – сказал Судок и, нарочно это он или нечаянно, снял парик и, уверяю вас: на голой его голове я увидел два совершенно одинаковых рога, а отступя посередине третий – кривой! – представляете, как возмутились лгуны, – продолжал Судок, – они, а они ведь это мир! соглашаются на всеобщий конец мира, лишь бы защитить свою честь. А какое было бы потрясающее зрелище: человечество, лишившееся своей испытанной защиты исконной от гориллы до…
Без оглядки я проскочил в дверь на волю.
И не помню, как я шел по Жан-Жоресу. Голова моя пылала, глаза жгло – на свете больно, я шел, не смотря, а все видя, я раздавал затрещины налево и направо, расчищая себе дорогу – к Гоголю, Толстому, Достоевскому.