Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто–коричневый навоз, вылезли уж полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку, и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых "верхов" и широкораздольных речек.
Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где‑то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, - новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы "в уезд", "в управу" - в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.
Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше приходит поездов с солдатами, часто из‑за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.
Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных - уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики–солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.
На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.
ТИХИЕ ЗОРИ
I
То лето я жил в городе. Днем я работал, а к вечеру возвращался в свою полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи во все щели: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.
Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки прислуги, никуда не стремясь.
В один из тихих вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, дорогого старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах, - больного, измученного. Мы обнимались, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.
- Как я рад, как рад, - говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло–печальной улыбкой. - Как хорошо, что я тебя нашел!
Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.
У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.
- Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!
Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний–древний, чудесный, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось, и неясные - то пыльно–золотистые, то паутинные - полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой–где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. А кресты и купола горели, горели…
- Больше года назад я потерял здесь жену, - говорил я, - и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал - умру, верно, тоже здесь. После нее я люблю тебя только, и одно, что меня удручало, - что тебя нету тут со мной, что я потерял и тебя из виду.
Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.
- У тебя здесь как‑то чинно в квартире, как‑то важно, торжественно. Но хорошо… и внизу там тоже хорошо!
Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка - почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, - было что‑то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.
Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.
- Алексей, - говорю я, - я не верю в твою болезнь!
Он улыбается.
- Не верь. Но она есть.
Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда; за решетчатым, важным окном он мигал, мигал, маленький, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у ней, прошло под сердцем что‑то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма; мы прижались друг к другу и долго, как напуганные пичуги, сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова; а сумрак ночи реял вокруг.
Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.
- A–а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.
Он все сидел в кресле - большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.
В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек; сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света; весь вечер на высоте, пред ночью и небом.
II
Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что‑то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.
Алексей был покоен.
- Мне даже странно, что мы живем тут так, - как жаждал я этой тишины… этих простых, нежных звуков, такого неба… Лазури такой.
- Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.
III
Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой‑то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него и которое напоминало мне молитвенный экстаз. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи–бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.
Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем, а Анфиса шуршала где‑то у себя, охала, крестилась… Тихо было на улицах, ночь неслышно сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.
IV
В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.
Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело–пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему‑то, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковой пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.
В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, по–лубодрствуя; но через час проснулся; в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было - дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, - Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.
Бледно–зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складками. Что‑то томное в комнате.
Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила; перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.
Я стоял молча. Он не видал меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел; он увидел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться. Неожиданно для себя я подошел к нему, опустился на колени и прильнул головой к его ногам; он смотрел на меня слегка улыбаясь. Понимал он? Не знаю. Но не удивился, что голова моя лежала на его коленях, и все смотрел.
- Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там!
Я не плакал. Что‑то сияло на лице моего друга; слабо золотел крест на церкви; сумрак утра был зеленоват и тонок.
Как милы, дороги мне были острые коленки Алексея!
V
Раз ночью, в час, дверь моя скрипнула: вошел Алексей. Он подошел к моей постели и присел на нее.
- Я хочу немного пройтись. Может быть, и ты со мной?
- Охотно.
Я оделся, взял его под руку, и мы отправились.
На лестнице было сумеречно; в пирамидальном стеклянном колпаке для света виднелось небо; оно серело, звезды ломались и дробились в стекле.
Медленно, чтобы не утомить Алексея, мы двигались по тротуару к скверу за церковью. В городе, где‑то далеко и глухо - шумело; как будто все вдали было затоплено гудящим морем, и только здесь, в сквере, у старой церкви, стояла эта глубокая тишина.
Мы сели на скамеечку. Деревья вокруг стояли - черные; и несколько переулков, сходившихся к скверу, были безлюдны: город спал, и его каменный сон был жуток. Темные дуновения налетали откуда‑то сверху.
Тот же сквер. Я оглянулся на церковь. Что она там чернеет, многодумная, закутанная в ночные одежды? Не подслушиваем ли мы тут кого?
Мы молчали тоже. Потом Алексей встал.
- Пойдем.
Мы обошли вокруг церкви. Густая темная трава росла за оградой; у паперти, у старой, коричнево–черной иконы, краснела лампадка. Веночек полузасохших цветов висел над ней. Ризы других святых под стеклом слегка поблескивали золотом. И все дремало во мраке.
- Как я устал, - говорит Алексей, - даже идти тяжело.
Мы подымаемся с усилием по лестнице. Наверху, у себя в комнате, Алексей покорно снимает ветхую серую куртку со стоячим воротником, трет лоб, что-то мучительное появляется в его взгляде; жалобно бьются жилки на висках, - мелкие, утомленные жилки. Но он смирен, медленно он раздевается и ложится в постель. Я шагаю. Он закрыт одеялом до подбородка, и ноги его торчат прямо и неподвижно.
- В одну из таких пустых ночей я и умру.
Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?
- Алексей, ты веришь в то, что будешь жить и дальше?
- Не знаю. Да мне и так не страшно.
Не страшно! И правда, ему не страшно.
Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем все мы: но молчит и слушает.
VI
Верно: Алексей так больше и не встал. Что‑то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая‑то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.
VII
Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.
- Алексей!
Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.
- Алексей!
Опять молчит; странно, мне не страшно. Беру его за руку. О–о, как холодна! Значит, конец, замолк.
Да, так было. Он затих и умер. А я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.
Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает; неопределенный свет в комнатах через шторы.
Я плакал и целовал его руку, но почему‑то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было; я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время и глубоко знал, что Алексей неприступен.
Светлело. Бледно–зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежит Алексей на кровати.
Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!
VIII
Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.
Но солнце к вечеру и небо - по–прежнему были золотисты и прозрачны; в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем; я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал; все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел - стоял передо мною нетленный, недосягаемый.
Помню монастырь, где его хоронили; далекий, прилетающий из‑за города, с реки и вольных полей, ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно–голубая с золотом живопись; безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.
Висят в небе серовато–молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу; белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…
В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там: это мое паломничество, смешное, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.
IX
Так идет время, - спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ. В сердце светит свеча любви, и ветер все так же ровно гуляет под липами, над золотыми крестами на кладбище.
Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу; с полукруглого балкона недалеко внизу я вижу озеро; оно лежит меж чистых, нежно–белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное; бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы; крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда‑то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.
Сзади в комнатах играют и поют. Ходят - молодые студенты и девушки в светлых платьях, - светлее облаков в озере. Поют и смеются. Вероятно, они чувствуют присутствие белых берез, глубокого озера, или знают, кто со мною, они ходят, играют и поют по-особенному.
Внизу, как говорят, детский приют–дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов - должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку; все они пяти-семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, они удаляются среди берез по дорожке вдоль озера; вдруг вспыхивают отдельные вскрики, как звуки славных бубенчиков, но вот они все дальше и дальше, милые, нежные цветы.
Голоса сзади тоже смолкают; все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны–сонны. Подозрительная тишина. Кто‑то ткет паутины среди этих белых берез, а озеро околдовывает и тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются той нежной паутиной; сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь сонные березы, дремли душа сладко, люби…
Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса; то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка; вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего волшебного озера; а дальше идут и те, снова в доме люди, плывет здесь любовь; молодая мощная любовь с поверхности затопляет мою, озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.
Меня спрашивают, почему я молчу.