Земная печаль - Зайцев Борис Константинович 5 стр.


У Сологуба бывали мы на Васильевском острове, где‑то в линиях. Старый дом, старомодная квартира при Городском училище, уездная обстановка, чуть ли не фикусы и герани, лампадки у образов - это не он, а сестра его, тихое и безответное существо. Среди всего этого хозяин: лысый, в пенсне, умная и спокойная голова с какими‑то диаболическими устремлениями, но по виду бесстрастный и тусклый. И сам, и в квартире все точно в паутине. Но гостей принимал приветливо. Усаживал, угощал.

"Кушайте, господа, пожалуйста кушайте" - довольно‑таки ледяным тоном. А за обеденным столом Мережковский, Гиппиус, полная и цветущая Тэффи, Чулков, разные молодые писатели. Разгуливает среди них как бы спокойный демон с блестящею лысиной, в пенсне, с бородавкою на лице… - стихи его замечательны! И конец жизни, уже в революцию, мучительно–горестный… Кажется, мало что и осталось от "демонизма" Васильевского острова: сужу по его стихам предсмертным.

Да, это все на нашу "Середу" в Москве не похоже.

Может быть, самый большой след, "учительный", оставил тогда Вячеслав Иванов - у него собирались по средам, это называлось "на башне"- он высоко жил (как и высоко мыслил), где‑то в поднебесье. На среды его набивалась уйма народа. Тут в памяти остаются Городецкий-высокий молодой лось, очень даровитый (а потом быстро сошедший), и Кузмин, с голым черепом, зачесанными височками: талантливый, путаный человек, смесь александрийских песенок и русской болезненности, поэт, музыкант немножко, в гостиной Вячеслава Иванова напевавший за пианино, себе аккомпанируя, свои причуды.

Вячеслава Иванова изнутри узнать трудно, я и не берусь. Но что этот высокий и несколько медогласный человек с наружностью типа Тютчева был интереснейшим из всех известных мне собеседников - несомненно. Он странно жил. Вставал в шесть вечера, ночь же всю бодрствовал, ложился, когда люди выходили на работу. Иногда звал меня к себе отдельно, уводил в кабинет, заставлял читать страницу прозы (моей), разговаривал, разбирал… - разгорался, и беседа его заводила на такие высоты, что сейчас, вспоминая, просто удивляешься, как и когда это происходило: будто в другом мире.

Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а "органической эпохи", "соборности" - вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой соборности, от которой сам он в некий срок на всех парусах выплыл в Италию. Два года назад я навсегда попрощался с ним в Риме, и опять, как в молодости, но теперь уже в последний раз, пахнуло на меня великой русской культурой мирных времен.

* * *

В нижних этажах писательства Арцыбашевы, Каменские открывали "новые подходы" к вековечному. Вопросы пола разрешались в ресторане "Вена", разрешители искренно считали себя пророками. Гимназисты, гимназистки провинциальные усиленно вербовались в "огарки". Осуществляли заветы пророков. Иногда погибали во мраке и отчаянии - и все это были знаки, невидимая рука писала уже на стене роковые слова (погибающих эпох).

А мы жили, писали кто как мог. - Очень, очень немногие чувствовали, куда идет дело. (Среди них Блок. В дневниках его того времени много предчувствий…)

Вспоминая теперь эту полосу, перед войной, видишь ее в другом свете.

И яснее становится, куда вело это все. Но тогда общая распущенность, беззаботность, прямо даже детскость казались естественными. Мы были молоды, в Москве и деревне жили все‑таки здоровее, чем петербургские люди, - освежал воздух полей тульских, каширских, освежала Италия, куда, как в страну обетованную, неудержимо влекло и откуда всегда возвращались напоенные красотой и поэзией. Да, великой целительницей и утешительницей для некоторых из нас была Италия, и, возможно, если и сохранилось в дальнейшем душевное равновесие и спокойствие, то немалая тут доля веяния самого латинского, прозрачнейшего воздуха ее.

"Умбрских гор синеющий кристалл…"- слова того же Вячеслава Иванова.

А к концу мирной полосы и началу катастроф некое томление и беспокойство достигло предела. Помню это по себе, по окружающему. Неосознанное, но присутствовало. Не то чтобы мы предвидели. Ни о каких мировых потрясениях и русских катастрофах не думали, но тоска была. Вспоминая то время, удивляешься младенчеству своему политическому, удивляет односторонность, сосредоточенность на себе (незнание народа, книжность, одинокая утонченность - грех нашей художнической молодости. Вячеслав Иванов мог говорить о "соборности" сколько угодно, все же квартира его, "башня" петербургская, была воистину une tour d’ivoire).

Помню весну 1914 года. Я жил у себя в деревне, в нервноболезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось - пришел мой последний час. Писал пьесу, необычайно мрачную и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все как полагается… А получилось нечто мучительно–безводное, не плодоносное. Смута была в душе, и в моей жизни - страшные предгрозовые месяцы. Литературно находился я в то время в тупике: ранняя манера (импрессионизма) изжита, тургеневско–чеховская линия - повторение пройденного. А сил много, жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…

Тучи мы не заметили, хоть бессознательно и ощущали тягость. Барометр стоял низко. Утомление, распущенность и маловерие как на верхах, так и в средней интеллигенции - народ же "безмолвствовал", а разрушительное в нем копилось.

Материально Россия неслась все вперед, но моральной устойчивости никакой, дух смятения и уныния овладевал.

Не напрасно являлись Андреевы, Блоки. Сколько горечи в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… - про это уж и говорить нечего. Томление их непритворно и искренно. Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России. Арцыбашевы, Каменские, "огарки", танго, вдруг так процветшее по столицам, бесконечные кабаре, темные притоны, Маяковские и футуристы, в финансовом мире полный разгул делячества, спекуляции, все растущий раздор между властью и народом - хоть неточно, а все‑таки в Думе представленным…

Тяжело вспоминать. Дорого мы заплатили, но уж, значит, достаточно набралось грехов. Революция - всегда расплата. Прежнюю Россию упрекать неЖго: лучше на себя оборотиться. Какие мы были граждане, какие сыны Родины?

Во всяком случае - слава Богу, хоть поздно, за громовыми ударами, да как будто очнулись, проснулись. Катастрофы и потрясли, а зато через них лучше засияла лазурь. Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы д о всего этого смутно лишь тосковали, и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные, и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира… В сущности, произошло то, что всегда происходило, от века. Господь поражает слепительными молниями заблудших - ив смерть, и в воскресение.

Но тогда, но тогда - можно ли было думать, что рассеет Он нас, как сеятель семя, по всему миру?

Вот и рассеял. И ничего, пережив, претерпев, мы живем по чужим странам, жизнию никак не героической, все же, как можем, продолжаем свое.

То оцепенение литературное, которое на меня тогда нашло, тоже миновало. Революция странное действие оказала на мое писание: сперва резко отвела от тургеневско–чеховского, вновь в сторону лиризма и импрессионизма (с другим содержанием. И одновременно - отход к общечеловеческому и Западу). А затем, в эмиграции, дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную - давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А еще далее в глубь времен - Россию "Святой Руси", которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда.

Те же писания мои, которые помещены тут, за этим введением, рождены Россией трагической. Это часть и моего жизненного пути. Россия терзающая и терзаемая. Был бы жив милый Сергей Глаголь, может быть, и остался бы доволен ("Ты мне дай с жутью"…). Этого, кажется, здесь достаточно, "акварели" никак не найдешь.

Разное в пути видишь, райскими долинами иногда проходишь, но и адскими. Разное замечаешь и на разное отзываешься, как и в самом тебе не один только цвет.

Из книги ТИХИЕ ЗОРИ

Борис Зайцев - Земная печаль

ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ

Cреди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало - дорога новая, - но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. "Начальник" спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.

Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, - один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что‑то писать, что‑то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что‑то будут отмечать на вагонах, стучать внизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.

Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, - пора бы и ехать: дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.

До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.

Иногда над горизонтом подымается пламя - пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы' лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко, - и молчит в ночной час.

Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и "вершины", где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли "тронут" уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета. Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке; тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах, в товарные вагоны.

Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.

Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три–четыре вагона, остальные товарные, для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда‑нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.

Мужики набрасываются - кого везти? Куда? Столько‑то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка "помощника" плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новостроенная станция, с большими окнами, и водокачка.

Перед праздником поезд набит своими же, кто работает в городе; тогда на платформе много баб; встречают, целуются, и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться, а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. - На улице пахнет канифасами и кумачами, бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дядье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мочалой, серо–рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади за горбом длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.

Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом - зимой и летом, - а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.

Но железнодорожных это не касается; их поезда, в бурные ночи, весной, так же тащат через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень; грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.

А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.

Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что‑то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом - деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.

Бабы сморкаются, кой–где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам "начальник" пробирается в первый класс, занимать разговорами.

Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходит к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что‑то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой–где всхлипывают. - А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему - тот тоже с солдатами и солдатами.

Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грузные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски - четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.

Назад Дальше