Том 6. История любовная - Иван Шмелев 2 стр.


Однако "Солдаты", начало которых печаталось в № 41, 42 все тех же "Современных записок" за 1930 год, были резко оборваны, продолжения так и не последовало (хотя Шмелев говорил: "Хочу взяться за роман "Солдаты", ДОЛЖЕН закончить его"). И "Иностранец", намеченный еще в 1925 году, писался в январе – апреле 1938 года в швейцарском пансионе Schloss Holdenstein bei Chur. Задумывался он также чрезвычайно широко: "Здесь будет дана душа Европы и Америки и – русской культуры. Посмотрим, – это ВСТУПЛЕНИЕ в "СПАС ЧЕРНЫЙ"". Судя по письмам, к так и не написанному "Спасу черному" относился и рассказ "Родное", начатый еще в России и впервые опубликованный в одноименном белградском сборнике в 1931 году. Однако и "Иностранец" был оставлен после первой публикации в "Русских записках" в № 4–5 за 1938 год. Почему?

Сам Шмелев отвечал на вопрос об исчезновении "Солдат" так "…потому что я приостановил его. Мне показалось тогда не под силу развитие моей темы. Роман должен объять необъятное <…> Получается не роман, а целая эпопея. Широта горизонтов меня смутила".

Современники приводили другие причины. Так, Кс. Деникина вспоминала: "Я помню, когда он задумал писать "Солдаты" и приходил к нам читать каждую главу. Антон Иванович, возможно осторожнее, отмечал неправильности и неточности в описаниях военного быта. Их было очень много, так как Шмелев никогда близко не прикасался к военной среде и имел о ней довольно смутное представление", – и далее с несомненным знанием дела жена генерала объяснила: "Так, его пехотные офицеры носили саблю или палаш; командир полка являлся на бал с револьвером у пояса, а штык висел прикрепленный к седлу кавалериста… В конце концов, он бросил этот роман и, насколько я знаю, никогда его не дописал".

Весьма распространено было мнение и о том, что "левые" круги эмиграции затравили Шмелева, просто не дали ему дописать "Солдат". Действительно, Руднев, один из редакторов "Современных записок", ужаснулся "черносотенным духом, с привкусом еще какой-то небывалой у нас в журнале полицейщины черносотенной (сцена ареста нелегального, напр.)". За этим быстро последовали две отрицательные рецензии на "реакционно-охранный роман" (в "Воле России"), на "политлитературу" (в "Последних новостях"). Всю эту историю много лет спустя с негодованием разобрал К. Рудинский и подвел итог "Мудрено ли, что после соответствующей обработки он (И. С. Шмелев. – Е. О.) свалился больной с неврозом сердца! <…> Величину этой потери для русской литературы, вероятно, оценят лишь в будущем <…> Именно ТАКОЙ роман – художественная правда о старой России и о революции, о ее кознях, необходим сейчас и вдвойне будет необходим будущей России".

Интересно, что с Рудинским оказался солидарен историк А. А Кизеветтер, которого, в общем, трудно упрекнуть в "правых" симпатиях: "Мне жаль, что "Солдаты" Шмелева куда-то исчезли. Все кричали, что эта вещь бездарна. Это, конечно, вздор. Вещь очень талантлива. Ссылками на бездарность хотели просто прикрыть неудовольствие на то, что Шмелев рисует военных сочувственно, тогда как согласно политическому "хорошему тону" требуется обливать военных презрением".

Со всем этим можно согласиться, и материал все-таки был "чужой", что для такого "бытовика", как Шмелев, создавало довольно ощутимые сложности. И замысел оказался весьма (а в "Иностранце" – даже слишком!) обширен и энциклопедичен. И критика была жестокой.

Но позволим себе и мы некоторую догадку-версию. Представим дальнейшее развитие событий в романе. Уже достаточно четко обозначены полюса: консерваторов и революционеров, военных и интеллигенции – как полюса добра и зла. Понятно, что они должны будут столкнуться на всем огромном русском поле. Несмотря на прекрасные слова о долге, служении и идеале, из истории Отечества мы прекрасно знаем, кто победил в дальнейших событиях (к которым только начал подходить Шмелев). Ему надо было бы изобразить полный триумф Зла, его торжество, силу, победное шествие по полям нашей несчастной родины. А в "Иностранце" – масштабно показать чужую культуру, которая для Шмелева была ничуть не менее враждебна, чем большевизм, и в которой он тоже не видел торжества добрых сил.

По всей вероятности, всего этого он больше не мог изображать. Он уже отдал дань горю, скорби, негодованию и отчаянию. Не зря Ильин поместил "Историю любовную" (непосредственно предшествовавшую "Солдатам") "как бы на грани, на водоразделе обеих групп": темных и светлых произведений. Вслед за "Историей…" у Шмелева стали преобладать именно "светлые" произведения: "Богомолье", "Няня из Москвы", "Лето Господне", "Старый Валаам". Мы встретим лишь несколько небольших "темных" рассказов. Шмелев больше не мог и не хотел писать о Зле.

* * *

В русской литературе мы найдем множество писателей, которые сильно, талантливо, полно изображали Зло: от Гоголя до Горького (не говоря уже о веке двадцатом). Активное, сильное, торжествующее Добро написать, по всей видимости, гораздо труднее.

И в этом смысле Шмелев – уникальный писатель. Ему удавался идеал. Удавалось Добро прекрасное, побеждающее. Причем удавалось с истинной художественной силой. Герои – сильные, благородные, добрые люди. Будь они простыми замоскворецкими мастеровыми, кучерами, плотниками, или купцами, или священнослужителями, или военными, как старый полковник из "Солдат", – все они ЖИВЫЕ, зримые, реальные. Или природа прекрасная – яблони в цвету, сирень благоуханная, весенние тополя. Каждая страница Шмелева расцветает перед нами в дивную картину. Картину гармонии, благодарения и благословения всего сущего.

Удавалось это Шмелеву потому, что он сам носил в душе искру того огня, который видел везде. И которым освещал все. Огонь этот – огонь веры. Сам он был в какой-то степени рыцарем, который "саблю обнажил" в борьбе со злом. Или солдатом, служащим России, чести, добру. Можно сказать, рыцарь, солдат. А можно и – ВОИН ХРИСТОВ.

Елена Осьминина

История любовная

I

Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая новым – черной землей и крестиками куриных лапок, – ослепительное блистанье стекол и трепетанье "зайчиков", радостный перезвон на Пасхе, красные-синие шары, тукающиеся друг о дружку на ветерке, сквозь тонкую кожицу которых видятся красные и синие деревья и множество солнц пылающих… – все смешалось в чудесном и звонком блеске.

А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик; и светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я – живу.

Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и крымских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…

На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.

Я только что прочитал "Первую любовь".

После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – "ага, уж про "первую любовь" хотите?", – я бы на первой странице бросил и взялся бы за "Скалу Чаек". Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – в наших местах как раз! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и унесло…

Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яблоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…

Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И она, неуловимо прекрасная, легкая, как зефир, увлекала своей улыбкой…

Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – "и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!.." – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как там, чего-то нового. Лучезарная Зинаида была со мной, выступала из прошлого сладкой грезой. Это она дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, "чудо моря", на которую мы смотрели где-то. Это она блистала, летала под крышей цирка, звенела хрустальным платьем, посылала воздушные поцелуи – мне. Выпархивала в театре феей, скользила на носочках, дрожала ножкой, тянулась прекрасными руками. Теперь – выглядывала из-за забора в садик, мелькала в сумерках светлой тенью, нежно манила кошечку – "Мика, Мика!" – белелась на галерее кофточкой.

Милая!.. – призывал я в мечтах кого-то.

За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес там тарелку с хребтом селедки, и мне казалось невероятным, чтобы чудесная Зинаида эту селедку ела. Это ее мать, конечно, похожая на молдаванку, обгладывала селедку, а ей подавали крылышко цыпленка и розанчики с вареньем. Я оглядывал стол и думал, что ей не понравилось бы у нас, показалось бы грязно, грубо; что Паша, хоть и красива, все же не так прилична, как почтенный лакей в перчатках, и квас, конечно, у них не ставят, а ланинскую воду. Вышитая бисером картина – "Свадьба Петра Великого": в золотой раме, пожалуй бы, ей понравилась, но страшный диван в передней и надоевшие фуксии на окнах – ужасно неблагородно. А ящик с зеленым луком на подоконнике – ужас, ужас! Если бы Зинаида увидала, презрительно бы швырнула – лавочники!

Я старался себе представить, какое у ней лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечера, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в "Ниве"; то плутовато-милым, как у Паши, но только гораздо благородней; то – загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.

За обедом я ел рассеянно. Мать сказала:

– Чего ты все мух считаешь?

– Заучились очень, екзаменты все учут… – вмешалась Паша.

Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:

– Во-первых, "екзаменты" не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!..

– Какие человеки, подумаешь! – сгрубила Паша и стукнула мне тарелкой.

Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал – голова болит! – вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. "Боже, какая у нас грубость! – повторял я в тоске, вспоминая, как было там. – "Мух считаешь", "екзаменты"… Ведь есть же люди, совсем другие… тонкие, благородные, нежные… а у нас только гадости! Там прислуге говорят – вы, лакей не вмешивается в разговор, приносит на серебряном блюде визитную карточку… – "Прикажете принять?" – "Проси в гостиную!" – Какая деликатность! Если бы совсем одному, на необитаемом острове где-нибудь… чтобы только одна благородная природа, дыхание безбрежного океана… и…"

И опять выступала Зинаида. Не совсем та, а похожая на нее, собранная во мне совсюду, нежная, как мечта, прекрасная…

Где-то она была, где-то ждала меня.

…Будто мы в океане, на корабле. Она гордо стоит на палубе, не замечая меня. Она высока, стройна. Тонкие, благородные черты сообщают ее лицу что-то небесно-ангельское. На ней голубое платье и широкая легкая "сомбреро" из золотой соломки. Легкий, но свежий бриз шаловливо играет ее пышными локонами пепельного оттенка, красиво обрамляющими ее наивно-девственное лицо, на котором еще ни одна жизненная невзгода не проложила своего удручающего следа. Я одет, как охотник прерий, со своим неразлучным карабином, в низко надвинутой широкополой шляпе, какие обыкновенно носят мексиканцы. Возле нее увиваются нарядные кавалеры с тросточками. Небесная синева чиста, как глаза младенца, и необозримый океан покойно и ровно дышит. Но барометр давно упал. Капитан, старый морской бродяга, опускает на мое плечо грубую свою руку. "Что скажешь, старина?" – показывает он бровью на едва различимое пятнышко на горизонте, и его открытое честное лицо выражает суровую озабоченность. "Господам придется потанцевать!" – лаконически отзываюсь я, окидывая презрением увивающихся кавалеров с тросточками. "Ты прав, дружище… – сурово говорит капитан, и по его обветренному, просоленному океанами лицу пробегает тревожной тенью. – Но ты со мной. Само Провидение… – и его голос дрогнул. – Предчувствие не обманывает меня: это последний рейс!.. Нет, дружище… твои утешения напрасны. Или ты не знаешь старого бродягу Джима?… Но эта прекрасная сеньорита… – показал он взглядом к тому месту под тентом, откуда доносился безмятежный смех молодой девушки, шаловливо игравшей веером, – поручена мне благородным графом д'Алонзо, из Буэнос-Айреса, старинным другом нашей семьи. Пусть все погибнут, но… – и на его глаза навернулась предательская слеза. – Поручаю ее тебе, дружище. Поклянись же священной памятью твоей матери, а моей молочной сестры доставить ее целой и невредимой к ее благородному отцу и сказать, что последним предсмертным вздохом старого Джима… был прощальный привет друзьям!" Я без слов крепко пожимаю честную руку морского волка, и непокорные слезы закипают в моих глазах. "Теперь я спокоен!" – с облегчением шепчет капитан, направляясь к своему мостику, но по его торопливым шагам я вижу, как он взволнован. Пятнышко на горизонте уже превратилось в тучу, ветер крепчает, начинает свистеть в снастях, налетает порывами и переходит в бурю. Налетевшим внезапно шквалом швыряет корабль, как щепку. Подкравшаяся чудовищная волна смывает кавалеров с тросточками, и рухнувшею на моих глазах грот-мачтой увлекает капитана в бушующую бездну. "Тонем! Идем ко дну!!.." – дикими голосами ревут матросы и рубят "концы" на шлюпках. Она, с развевающимися дивными волосами, простирает с немою мольбою руки. Но она неописуемо прекрасна. Я подхожу спокойно и говорю: "Сеньорита, перед вами друг! Само Провидение…" – и волнение прерывает мои сло-ва. "Ах, это вы?!." – восклицает она с мольбою, и ее глаза, наполненные слезами, делают ее еще прекрасней, похожей на существо из другого мира! "Вы не ошиблись, сеньорита… перед вами тот самый незнакомец, который уже однажды, когда бандиты дона Санто д Аррогаццо, этого презренного негодяя… Но не стоит говорить об этом. Мужайтесь! Само Провидение…"

– Блинчиков-то покушайте… – услыхал я знакомый шепот.

Это – Паша. Она сунула на кровать тарелку и убежала, перебила мои мечты.

Без особого удовольствия я поел блинчиков. Навалившаяся тоска не проходила. Я принялся опять перечитывать "Первую любовь", но меня послали в библиотеку менять книги. Сестра сказала:

– Спроси продолжение Тургенева, два тома.

Мне показалось, что будет продолжение, и я весело побежал в библиотеку. С "Первой любовью" я уже не хотел расстаться и вместо нее понес еще не читанную "Скалу Чаек".

Стыдясь посмотреть в глаза, я спросил у лохматого:

– Пожалуйста, продолжение Тургенева… два тома! Лохматый понюхал книги, ткнувшись очками в каждую взглянул на меня насмешливо, – показалось мне, – и, напевая под нос – "прродолжение… прродолжение!" – отметил и выдал книги.

– Не задерживайте, все спрашивают "Первую любовь"! – сказал он строго из-под волос, и показалось, что он посмеивается. Я спустился в Александровский сад, присел на лавочку и стал отыскивать "продолжение". Но продолжения не было.

Назад Дальше