Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус 44 стр.


X

Мне оказалось необходимым переменить квартиру. От больницы далеко, да и комната для приема больных, хоть маленькая, понадобилась. В номерах я жить не хотел. Скоро я приискал себе уютную и чистенькую квартиру на Плющихе. Спальня и кабинет с недурной обстановкой. Других жильцов не было.

Дом мне нравился – большой, с садом. Вход совершенно приличный.

У хозяйки был сын, гимназист лет семнадцати, пятнадцатилетняя девочка, дочь, и еще двое или трое детей. Отца их я не видел. Моя хозяйка – я узнал после – была в разводе с мужем.

Мне жилось очень хорошо. Дочь хозяйки за мной ухаживала, обедал я со всей семьей, сытно и вкусно. Сама хозяйка, Леонида Павловна, была со мной очень приветлива. Часто в свободное время я отправлялся в "парадные комнаты" и заставал Леониду Павловну за работой в гостиной или хлопочущей по хозяйству. Дом она вела строго и любила порядок.

Ко мне часто заходил один товарищ, Рахманин. Я его не любил, но нельзя же это было сказать человеку в лицо. Как-то пришлось познакомить его с Леонидой Павловной, с семьей…

– А знаешь, Николай Эрнестович, ведь хозяйка твоя премилая штучка. Ты обрати внимание. А то лучше сиди бирюком и предоставь мне…

Я не любил такие шутки. Вообще, надо сказать правду – я всегда был очень чистый человек, на любовь смотрел просто, с медицинской точки зрения или уж, напротив, мечтал о чем-то прекрасном, о каком-то идеальном существе, которое я встречу… потом, после, когда начнется жизнь.

Я сухо ответил Рахманину, но слова его заставили меня внимательнее взглянуть на Леониду Павловну.

Мы сидели за обедом, она разливала суп.

– Вы, кажется, любите больше кореньев, Николай Эрнестович?

– Нет, очень вам благодарен, так прекрасно.

Я думал о том, что Рахманин прав. Хозяйка моя была дама очень полная и высокая, настоящая belle femme. Голубые глаза, приятный рот; подстриженные светлые волосы вились красивыми локонами. На вид ей было не больше тридцати пяти лет. Она одевалась в широкие, удобные капоты ярких цветов, и ее видная фигура очень выигрывала от этого.

Я чаще и чаще выходил в парадные комнаты и разговаривал с Леонидой Павловной. У нас шли все обстоятельные, простые разговоры. Она объясняла, почему Маша – ее дочь – не кончила гимназии, какие трудные extemporale задают Володе. Я учил ее, как вентилировать комнаты, и невольно любовался ее красивыми глазами.

У нее почти никто не бывал. Изредка я встречал каких-то дам – соседок, две-три Машиных подруги… Только Рахманин зачастил и приезжал уже не ко мне, а прямо к Леониде Павловне, привозил какие-то книги, конфекты… Леонида Павловна принимала его ласково, что меня страшно сердило.

Один раз – я хорошо помню этот вечер – мы сидели втроем – я, Рахманин и Леонида Павловна. Разговор не клеился, я был мрачен, и Леонида Павловна только изредка улыбалась шуточкам Рахманина.

Наконец я предложил прочесть какую-то новую повесть и вышел к себе за книжкой журнала.

Перейдя следующую комнату, я вспомнил, что книжка оставалась в гостиной, и воротился.

И я отворил дверь как раз в ту минуту, когда Рахманин, проговорив какое-то слово, которое я не расслышал, наклонился близко к Леониде Павловне и хотел ее поцеловать.

Она вскрикнула, вырвалась из его объятий и подбежала ко мне.

– Вон он, ваш приятель, какие штуки выкидывает! Видели? Вы его ко мне в дом привели…

Она задыхалась от волнения и была вся красная. Я близко подошел к Рахманину и сказал:

– Идите вон!

– А вам какое дело? – нагло ответил Рахманин. – Какие у вас права? До вас не касаются мои отношения с Леонидой Павловной.

– Я сам знаю мои права. Идите вон!

– А, вот как! – начал было Рахманин.

– Такие права, что я за Николая Эрнестовича замуж выхожу, он мой жених, – громко сказала Леонида Павловна.

Прошла минута молчания.

– В таком случае честь имею кланяться и от души поздравляю, – насмешливо сказал Рахманин. – Дай Бог вам тысячу лет здравствовать и с супругой, и с детками, и со всеми родными и знакомыми. Прощенья прошу.

Я молча пошел за ним в переднюю, молча отворил ему дверь и захлопнул ее, когда он вышел.

Когда я вернулся в гостиную, Леонида Павловна плакала, положив голову на гарусную подушку. Я сел с ней рядом, тихонько обнял ее и старался утешить.

Таким образом, я сделался обладателем красивого домика на Плющихе, отцом четырех больших детей и мужем Леониды Павловны. Через год мне дали место помощника старшего врача при той же больнице.

Жизнь моя потекла правильно и мирно.

XI

В один морозный январский день я рано вернулся из больницы.

– А за тобой присылали, – сказала мне жена. – Какие-то новые, Ишимовы. Просили сегодня же приехать. Вот и адрес.

Я взглянул на карточку. Да, Ишимовы: Пречистенка, собственный дом. Но разве они здесь? И как знают они обо мне? Кто болен?

Совершенно непонятно, почему я никогда не рассказывал жене о моем знакомстве с Юлей, о нашей переписке… Всякий раз меня что-то удерживало.

Сердце мое немного билось, когда я подъехал к белому дому с колоннами.

Девять лет прошло с тех пор, как я тут бывал каждый день. Все то же, та же лестница, та же мебель. Ко мне вышла мать Юли – я ее сразу узнал, хотя она похудела и постарела. Отчего-то я ей ужасно обрадовался, даже руку поцеловал.

Она мне объяснила, что они с Юлей здесь проездом из своей деревни, думали завтра ехать в Петербург, но Юле уже несколько дней нездоровится, а сегодня совсем хуже. Они узнали в аптеке мой адрес и решили попросить меня приехать и посмотреть, что с Юлей.

Мадам Ишимова с летами стала очень словоохотлива. В какие-нибудь десять минут она мне рассказала почти всю их заграничную жизнь, прибавила, что они очень торопятся в Петербург, потому что, "кажется, ее можно будет скоро поздравить с зятем". Князь Б. несколько раз делал Юлиньке предложение, и теперь как будто дело идет на лад…

Помню одно странное обстоятельство.

Обыкновенно, если приезжаешь куда-нибудь после долгих лет, все кажется точно уменьшившимся, хуже, незначительнее…

А для меня, наоборот, все в доме Ишимовых сделалось шире, больше, потолки выше, комнаты глубже…

Юлина комната действительно переменилась. Вместо розового кретона на стенах была темно-коричневая материя, ни одной картины, много книг в одинаковых переплетах, низенькая и широкая оттоманка, белый мех перед камином.

Юля, на мой взгляд, была все та же.

Такая же худенькая, маленькая, только я заметил длинную черную, туго заплетенную косу сзади, да личико немного вытянулось, и она еще больше стала похожа на японку.

Мы встретились так, словно вчера расстались. Ни слова о прошлом, о прерванной переписка. Она рассказывала заграничные впечатления. Я советовал ей не говорить много и лечь в постель. Я сразу предположил у ней легкую инфекционную форму. Юля капризничала, как прежде. Я, как прежде, уговаривал ее – она засмеялась и сказала, что послушается.

Я стал собираться.

– Когда вы заедете? – просила мать.

– Послезавтра, если позволите. До тех пор, как я рассчитываю, особых перемен не произойдет.

– Вы теперь так заняты в больнице… Я слышала, что вы женились. Поздравляю вас от души.

Я поблагодарил.

– Так, пожалуйста, заезжайте… Ах, как это неприятно!.. Вот, Юля, и поспели мы к 19-му в Петербург…

Юля ничего не ответила.

XII

Я был у Ишимовых через день; болезнь протекала правильно – очень легкая тифозная форма. Я часто засиживался у них, пил чай на столике около Юлиной постели. Но не было ничего общего между нашими прежними отношениями и теперешними. Я даже стал забывать Юлю-девочку, странные и откровенные разговоры, длинные письма.

"Это я сам придал тогда всему значение, ничего и не было", – думал я.

Юля говорила со мной весело и много, но никогда не расспрашивала меня о моей жизни и не вспоминала о прежнем.

Раз я отдыхал после обеда у себя в кабинета, когда пришел Володя и разбудил меня.

– Папаша, за вами прислали – и лошадь прислали – к больной.

Мне спалось так сладко, я с досадой открыл глаза. Но делать было нечего. Надел сюртук и вышел в столовую. На визитной карточке Ишимовой было написано: "Просят приехать немедленно".

Через четверть часа я уже всходил на лестницу знакомого дома.

– Юлиньке очень худо, – заговорила Екатерина Васильевна, встретив меня в зале. – Представьте, она без сознания, бредит уже целый час.

Я поспешил успокоить мать. Субъект нервный, достаточно самого небольшого повышения температуры, чтобы вызвать бред. Придется прибегнуть к жаропонижающим… Но в общем ничего тревожного не предвидится.

В комнате Юли горела лампа с темным абажуром. Лицо больной было в тени. Я сел около постели и взял Юлю за руку. Она, кажется, этого не заметила и не узнала меня. Входя в комнату, я слышал ее голос. Слов я не разобрал. Она бредила и на минуту умолкла.

– Не беспокойтесь, – шепотом сказал я матери. – Это пройдет через два часа. У вас есть еще те порошки?

– Нет, но я сейчас пошлю…

– Не надо, мама, – сказала Юля громко. – Все равно это противные ребятишки, они ничем не довольны.

Мы переглянулись. Мать покачала головой и шепнула мне:

– Вот видите!

– Я, мама, знаю, что это князь, только он мне надоел, у меня голова болит. Князь, ваше предложение я принимаю, – проговорила Юля торжественно, – но не воображайте, что я вас люблю! Ух, как хорошо!.. Или пусть он мне скажет, что я глупа! Он даже не знает, где Ришпен родился; точно это необходимо знать… Я говорю вздор, я хочу, чтобы пряничный торговец в Пассаже, который сочиняет стихи на коробках, пусть он стихи сочинит такие:

О, не кладите меня в землю сырую,
Скройте, заройте меня в траву густую…

А он не то, не то, опять не то!

– Юля, – сказала мать, наклоняясь к ней. – Юля, это Иберс, Николай Эрнестович, узнаешь? Помнишь Иберса?

– Иберса? – сказала Юля. – Да, я знаю Иберса. Это не пряничный торговец. Это ординатор, домовладелец. Только ему не надо говорить. Пусть. Все равно, его нет. Кончено, кончено с ним!.. Это даже забавно!.. Я плачу, потому что все выходит по-моему. Это я его отравила, схоронила… Ему и соломинка тяжела была бы… Нет ничего у Иберса, даже сердца простого нет, человека нет и не было… А я еще говорила, думала, что он победит… Так должно было случиться, и я несчастна оттого, что победила. Не говорите ему, тише! Молчать, когда мертвые близко…

Мать вышла из комнаты. Я слушал до конца. Когда она успокоилась после порошков, я уехал. Ничего нового я не узнал в этот вечер. Естественно было предположить, что она так обо мне думает. Но отчего же все чаще и чаще я вспоминаю эти случайно откровенные слова, все чаще думаю о них? Отчего иногда, поздней ночью, когда в доме тишина и ясно слышно тиканье моих часов, когда лампа потухает и я один у себя в кабинета, мне так страшно и я так ясно понимаю, что со мной кончено, жизни не было и не будет. Я не слабый человек, и я не шел по ложному пути – но так случилось, потому что не могло случиться иначе; я не порочен и не добродетелен, но меня нет, человека нет, нет ничего…

Зачем Юля отняла последнее? Зачем она сделала так, что я – знаю?

Костино мщение

(Очерк)

I

Аккуратная бонна Ида прибирала детскую и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, – это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство, и опять дело кончится дурно, – Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. Она была очень молода, очень покорна и вечно испугана. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого, к конце концов, выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик – девятый год – даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя немного: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним и все его приказания исполняет молча.

Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене и упираясь подошвами в карниз. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один – почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины – те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно.

Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама…

О, эта мама! Вспомнив ее, Костя стиснул зубы и мотнул головой в своем углу. Никогда еще никто не оскорблял его так, как она оскорбила сегодня. И при всех, при чужих, при своих офицерах, при папе… Папа тоже хорош: ничего не сказал, позволил в своем присутствии…

II

Дело было так.

К маме приехали из губернского города в гости три некрасивые барышни, ее кузины. Мама сейчас же принялась их "веселить", устраивала вечера, обеды, а сегодня затеяла пикник – поездку на тройках за пятнадцать верст, к знакомым на хуторе. Костя отлично видел, что маму все это веселит гораздо больше, чем кузин, которые сидели одни, когда маму окружали всякие офицеры, высокие и низкие, блондины и брюнеты. Костя знал даже причину, почему офицеры любили больше маму, чем кузин, – это оттого, что мама считалась хорошенькой и была при других веселой и доброй. Сам Костя, по совести, не мог решить, точно ли мама хорошенькая. Она была очень тонкая, очень высокая, с длинноватым лицом, белым, как молоко, черноволосая и черноглазая. Руки у нее были узкие и розовые, а губы, когда улыбались, кривились немного вбок, но это она делала нарочно, Костя не сомневался, потому что иногда видел, как она шепталась с Полей, своею горничной, и смеялась при этом совершенно прямо.

Папа служил, имел довольно важное место в городке и получал деньги, которые были нужны для того, чтобы нанимать большую, очень большую квартиру, давать обеды и вечера, на которых мама танцевала с офицерами. Папа был немножко седой, плотный и серьезный, и хотя мама говорила Поле и, офицерам, что он добрый, однако сама его боялась, – Костя это отлично видел.

Костя долго думал, отчего мама боится папы, – ведь она такая же большая, как и он? И только потом догадался, что ведь папа же дает маме деньги на офицеров, а если он рассердится, то может не дать денег, офицеры не придут танцевать и маме будет скучно.

Костя ни капельки не любил ни папу, ни маму. Они до него ровно никакого отношении не имели, только разве что жили в одной квартире с ним. Костя даже знал, что у него есть собственные деньги, от дедушки, и что ни папа, ни мама не могут их взять, хотя бы и пожелали. Дел у Кости с ними общих никаких не было; часто по целым дням ему не приходилось слова сказать ни с мамой, ни с папой.

К папе он чувствовал даже некоторую враждебность, когда тот шел по зале молча и с холодным выражением лица. Костю это равнодушие смущало и злило. "Чего он? И что он воображает?" – думал Костя и все-таки не знал, что именно папа воображает. А маму он немножко презирал. Теперь, после сегодняшнего оскорбления, он ее ненавидел, совсем ненавидел… И как она смела?.. Как она только смела?

Когда стали собираться на пикник, с криком, с шумом, с суетой, Костя тоже стал собираться. Он ведь бывал на всех вечерах, на всех обедах у них в доме, как же ему не поехать на пикник? Он начал хлопотать, позвал Иду, велел принести кафтанчик и башлык.

Одна из кузин заметила его сборы.

– Неужели? – протянула она каким-то бесконечным, певучим голосом. – И ты, Костенька? Ты тоже с нами едешь?

Мама, которая в это время надевала перед зеркалом белую барашковую шапочку, обернулась.

– Костя? Нет, нет, ты не поедешь! Недоставало возни с ребятами! Ида, уведите его. Холодно, он простудится. Да и места не хватит.

Костя улыбнулся.

– Все равно, я сяду на козлы, – сказал он снисходительно. – Ида, подайте мои рукавицы.

Около мамы стоял высокий офицер с отвратительно тонкими черными усами и такими белыми зубами, что, казалось, они могли светиться в темной комнате. Фамилия его была двойная: Далай-Лобачевский.

Услыхав слова Кости, Далай-Лобачевский перегнулся как-то вперед и блеснул зубами.

Назад Дальше