III
Папа уже два приза выиграл, в разных городах. Летом он решил отдохнуть в Замостье, какими-то вычислениями заняться, а осенью хотел в Америку.
Только на пути в Россию, весной, мы должны были еще на неделю остаться в одном немецком городе, куда папу звали летать.
Поле в этом городе было громадное, удобное. Мне только не понравилось, что тут же, вместе с аэропланами, должны были шары летать, и простые, и управляемые всяческие: длинные мягкие, длинные с костями, и один даже был громадный, серый, весь на костях, который назывался цеппелин.
С одной стороны поля стояли высокие-превысокие конюшни для шаров, одна больше всех – для цеппелина. А с другой стороны-наши маленькие деревянные палатки, куда запирали аэропланы.
Папина была с краю, и двойная, потому что у него и одноплан и двуплан.
Мама редко заходила туда к папе, а я уж непременно каждый раз забегу. Его одноплан я любила очень: стоит такой живой, тонкий, вздрагивает, точно дышит. А двуплан мне гораздо меньше нравился. В нем что-то нахмуренное было; и проволоки между низом и верхом переплетались так неясно, сложно, трудно. Мне казалось, что и папа его меньше любит, и он папу не очень. Впрочем, слушался хорошо.
Погода стояла теплая, летали всю неделю много, папе достался приз за скорость. Мы с мамой бывали каждый день, и мама все веселела. Я думала, – она привыкла, но в последний день она мне говорит:
– Катя, ты пойми, какая радость: завтра уж мы будем все вместе ехать домой! И уж через три дня в Замостье! Отдохнем.
Я поняла, что мама не привыкла, а веселеет оттого, что кончаются папины полеты.
В этот последний день папа летал все утро. А днем сказал, будет летать "на высоту", такой приз был назначен.
Когда мы завтракали вместе, папа жаловался, что устал за эти дни. И рад сам сегодня кончить. Сейчас пошел бы отдохнуть, да надо проверить мотор у двуплана: как будто перебои.
– Я вылечу не раньше четырех, – прибавил папа и ушел.
Мы с мамой отправились в гостиницу отдохнуть. Мама ведь тоже устала. Так устала, что едва прилегла – заснула.
Не хотелось мне ее будить. И когда мы опять приехали на поле – было уже поздно, больше четырех.
Солнце яркое, но стало холоднее и ветер поднялся, такой странный, порывами. Нас встретил один знакомый, который с папой нынче летал.
– Опоздали, – говорит. – Вон уж он где. Минут с двадцать, как вылетел.
Я посмотрела наверх и сразу увидала папу, высоко, похожего на небольшую светлую птичку. Я его привыкла узнавать среди всех. Но теперь мало было аэропланов, два-три, и все были ниже папы.
Шаров нынче очень много летало; цеппелин вовсе улетел, несколько дирижаблей поднялось, а кроме того, по всему полю, как насеяно – круглые шары, простые. Громадные, желтые, они пузырились и волновались на веревках: их только наполняли газом, хотели к окончанию дня все сразу пустить, и ужасно их было много, особенно к левой стороне поля, где мы стояли.
Росли медленно, и желтые, яркие бока у них то подымались, то опять впадали, качаясь. Люди около каждого пузыря копошились крошечные, а он колебался, как мягкая-мягкая гора.
Мы стояли в толпе. Мама немножко сзади меня, с этим нашим знакомым. Солнце уж бледнело, мне было холодно, от ветра хлопали полупустые близкие шары. Я подняла голову и стала следить за папой. Вот он, почти прямо над нами. И как высоко! Уж теперь не птица, а большая муха, и черная, не светлая. Должно быть, от того, что закат скоро, солнце побледнело. Как он высоко!
Думаю, смотрю. Муха так же высоко. Все вокруг так же, как было. И вот от темного пятна вверху, внезапно отделилась темная точка и словно чиркнула вниз. Чиркнула, а за ней, чуть вбок, подалось и пятно, задрожало, заковыляло – и я уже все поняла: это конец. Упал.
Должно быть, раньше, чем поняла – обернулась назад: мама не видит, ей говорит что-то знакомый. Не видит. Кто видит? Кто видел? Вот метнулось темное уже низко, мимо самых глаз, исчезло, опять вдруг мелькнуло на небе, точно подпрыгнуло вверх и опять исчезло, а вот другое, темное, громадное, метнулось и рухнуло, и точно это оно закричало, а не люди, которые были около нас.
Я кинулась не вперед, не туда, куда все, а к маме, охватила ее крепко-крепко.
– Мамочка, ничего, ничего, он жив, я видела, он жив… Не помню, что я видела, и ничего я не знала, сама не знаю, зачем ей кричала это.
Нас обеих точно вынесло вперед, и я спотыкалась о черные обломки. Обломки дымились, гудели, точно сердце чье-то билось под ними, замирая. Ударило больно в лицо краем полупустого шара. Кто-то оттолкнул нас в сторону.
– Мамочка, он жив, он жив, я знаю…
Сколько времени прошло? Я уж не помню. Помню только, что кто-то держит меня и маму, что мы стоим в тесной толпе, и близко волнуется и опадает желтая, мягкая куча.
Кричат, говорят по-немецки. Наклоняются над желтым полотном, которое теперь совсем низко стелется над землею, но еще волнуется.
На полотне я вдруг вижу папу.
Он лежит смирно, и глаза у него закрыты. Какие-то люди с ним что-то делают.
– Он без сознания, – говорит голос по-немецки. – Но он жив. Как счастливо! Упал прямо в середину шара. Точно в сетку. Точно в люльку.
И это была правда.
Папины глаза открылись. Но он не сразу пришел в себя.
Его перенесли в гостиницу. Никаких переломов, никаких ушибов не было. Но сердце едва билось. И доктора сказали, что может быть сотрясение мозга.
Мама не вскрикнула ни разу и не заплакала. Тихая, делала что нужно, и мне ничего не говорила.
Папа совсем опомнился только через два дня. Сотрясение мозга было, но легкое. А пролежал он в этом городе почти два месяца.
Потом узналось, что ветер наклонил аэроплан, и папа вылетел из него вперед. Он действительно упал на один из желтых, мягких шаров, качавшихся на поле. Упал, его подбросило, как мячик, вверх – и опять он упал туда же, глубоко-глубоко, точно в слабо надутую воздухом подушку. Земли он, должно быть, и не коснулся.
Аппарат упал сбоку, между двумя шарами, и разбился вдребезги.
Вот уж почти целый год прошел с тех пор.
Мы опять живем в нашем домике во Франции. Папа совсем поправился, стал прежний, только голова у него иногда болит. Я вижу, что он снова стал заглядывать в чертежи, что-то думает, что-то вычисляет.
Вчера я не выдержала и сказала при нем маме:
– Хочешь, попросим папу оставить эти крылья совсем, навсегда? Если мы обе очень, очень будем просить его, если скажем, что мы не можем больше и что не надо больше, он согласится. Он так нас любит, что согласится, я знаю!
Но мама тихо улыбнулась и покачала головой.
– Нет, деточка. Это было бы нехорошо. Ведь, если трудится, мучается, ищет, думает, смотрит смерти в глаза и все-таки идет дальше – значит, так нужно. Почему другие идут же и умирают, а он откажется, останется около нас? Господь хранил его до сих пор; если захочет, если нужно, сохранит и в будущем.
В человеческих тисках
…И нет томленью разрешенья,
И все навек без измененья…
I
В номере лучшей городской гостиницы "Метрополь" сидит инженер Золотов, Иринарх Иванович, а перед ним, через стол – его дочь, Фина.
Сквозь грязные окна дорогого номера смотрит грязный зимний день. Иринарх Иванович еще не оправился от неожиданности, еще смущен: наливает себе третий стакан чаю, неловко гремя ложечкой, опять спрашивает Фину, не хочет ли она еще чаю и почему не ест конфет, хотя она уже дважды отказалась.
Неожиданность большая: три года тому назад он видел Фину девочкой, приводила ее к нему в эту же гостиницу не то горничная, не то нянька; а теперь Фина пришла одна – высокая, тонкая барышня, и волосы зачесаны, как у взрослей. Ей шестнадцатый год, а на вид больше: совсем не детские, сумрачные глаза. Правда, и теперь глядят эти карие глаза под сближенными бровями на отца с прежним скрытым обожанием, – но смущен и потерян Иринарх Иванович. Не может найти верного тона с дочерью.
Вспоминает свои письма к ней за последнее время (переписывались они постоянно) – и морщится от конфуза и боли: писал ей – девочке, а она вон какая.
– Значит, Софиночка, дома теперь учишься? Учителя? – переспрашивает он, прихлебывая чай, которого ему совсем не хочется.
– Да, учителя. Я же говорила.
– Так. А жаль. Ведь нынче бы уж кончила. Рановато, положим… Экзамен при гимназии будешь держать?
– Не знаю.
Девочка нахмурилась и прибавила с усилием:
– Я… гадко учусь. Плохо.
Иринарх Иванович испугался. Его Финочка, которая всегда шла первой ученицей, Финочка-умница, книжница, и вдруг так говорит сама; правду же говорит? Что случилось? Надо спросить.
Но ничего не спросил, замолк, пощипывая короткую бороду, сероватую от седины. Инженер Золотов, впрочем, не стар, лет сорок пять, не больше, и лицо у него очень приятное; слишком добродушное только, мягкое; доброта до раскисляйства.
Финочка тоже помолчала. Поправила волосы. И вдруг проговорила совсем чуждо, холодно, условно:
– Я тебе не писала об этом, папа, чтобы тебя не огорчать. Но раз уж мы свиделись, так надо правду. Совсем я испортилась. Изленилась. Прости, если это тебя огорчает.
– Финочка! Родная! – взмолился Золотов и даже привстал. – Да какая ж эта правда? Скажи мне, детка, тебе живется худо, скажи, да?
Встала и девочка.
– Что ты, папа? Что сказать? Мне очень, очень хорошо, прекрасно…
И не выдержала, заплакала, превратилась в маленькую девочку, ладонями утирала глаза.
– Да, худо, худо живется, там худо, что не могу больше, пусть я сама гадкая, пусть, пусть, не могу!
Как только Фина превратилась в девочку, Иринарх Иванович перестал ее бояться. Страх перед надвинувшейся неизвестной ответственностью остался, еще обострился, а к девочке, к дочке своей, была только мучительная любовь.
Он взял ее, как маленькую, на колени, неловко прижимал голову к тужурке, целовал в висок, где у нее всегда колечком закручивалась светлая прядка.
– Родная, а я-то? Кто тебя обижает? Как же я-то не знал? Как же ты обо мне забыла?
Сквозь всхлипыванья, изо всех сил стараясь успокоиться, Финочка говорила:
– Тебя ведь нет, папуся… тебя всегда нет… Я так тебя люблю, а тебя все до ужаса нет, и я мучусь, и даже тебя забываю, вот до чего дошло! Может, оттого и все, что тебя нет!
– Финочка, да ведь я же…
– Постой, постой, я тебе сначала расскажу. Видишь, я уж не плачу.
Вытерла торопливо ладонями щеки, прижалась к нему, зашептала:
– Папа, ведь ты не знаешь, почему я из гимназии ушла? Ведь меня все равно выключили бы. Я Катю Явейн при всех в зале в большую перемену по щеке ударила. Я – сильная, у нее из носу кровь пошла. Все видели, инспектор был, закричали, меня окружили, я вырвалась и домой убежала.
– Финочка! Господи! Как же это вышло?
– А так. Слушай, папа. Никто-никто на свете не знает, никому не говорила, тебе только. Мы поссорились немножко, а она вдруг говорит: "Твоя мама свиридовская содержанка. Твой папа ее Свиридову продал, это вся гимназия знает". Ну… я и ударила.
У Золотова искривилось лицо; вздрогнул, Бахотел вскочить, пройтись по комнате. Но руки девочки крепко держались за его шею, и стало жалко их отрывать.
Только дух перевел и спросил тихонько:
– Маме тоже не сказала?
– Нет, никому же! Мамочке говорила, что из злости ударила и чтоб меня сейчас же из гимназии взять. Мамочка сердилась, потом плакала. Мне жалко, жалко, но я и с учителями заниматься не могу. Я ведь и раньше, впрочем… Я уж давно испортилась. Все думала, мучилась… Тебя нет…
– Погоди, Софина, постой… – Иринарх Иванович нежно отвел ее руки и заглянул в лицо. – Ты все скажи. Кто-нибудь тебе наговорил раньше? Что было?
– Папа, ведь я же не маленькая. Ведь я же сама понимаю. Ты думаешь, я верю тому, что Катя Явейн сказала? Да нисколько. Я должна была ее ударить, но я не верю. Просто мама полюбила Николая Яковлевича, он ее, а ты уехал, чтобы им было хорошо. Я же ведь понимаю все. Вы думали, я маленькая и ничего не понимаю? Тогда все и началось.
– Что – все?
– Да вот… жизнь такая.
– Какая же, Финочка? Боже мой, Боже мой! Разве мама не любила тебя, не заботилась?
Фина встала с колен отца и грустно поглядела на него.
– Ты странный, папа. Я так много рассказала, а ты не понимаешь. Если я тебя люблю, если ты из-за Свиридова меня и мамочку покинул, то не могу же я этого Свиридова не возненавидеть? И каждый день все больше, да, все больше. А мамочка…
Она остановилась, чтобы проглотить рыдание, и чуть слышно кончила:
– …Любит его все-таки. Плачет перед ним. А он кричит на нее часто. Точно она вправду его купленная. Как он смеет! Уйдет – мамочка со мной плачет. Она слабая, мамочка. Я утешаю, жалко, а я бы его… я его когда-нибудь…
Сжала худенькие ручки в кулаки и так темно посмотрела, что Золотов весь захолодал.
– И учителей его не хочу, ничего не хочу. Прачкой буду, горничной….
– Фина, что ты? Ведь ты моя, ведь ты на мои… деньги живешь и учишься, ведь я тоже не бедный… Разве я не посылаю маме? Как ты могла подумать?
Уж не знал, что ей следует говорить, чего не следует. Весь этот ужас застал его врасплох. Надо было действовать, но как – он не видел и придумать не мог.
– Мамочка стала такая нервная, больная, похудела… Ты сколько лет ее не видал, много. Когда ко мне приезжал, – я думала: а вдруг бы мамочку увидал?
У Золотова мелькнула беспомощная мысль. Он не знал, что из этого выйдет, но все-таки – действие.
– Я, детка, рад бы ее повидать… если только она не против, конечно. Я даже думал… Ты уж большая, хотелось о тебе поговорить. Мало ли что нужно! И если она не против, то я непременно… Хоть завтра, что ли. Ты спроси ее, я приду.
– Правда? – вспыхнула Фина. – Правда, ты… ничего, придешь? Можешь прийти?
Вся она как-то просияла, зарозовела, изменилась, точно солнце упало на нее.
– Могу, конечно, даже хочу. Только спроси, предупреди. Понимаешь, без предупреждения…
Фина уже надевала меховую шапочку.
– Я, папа, завтра… Или вечером еще тебе записочку. Я спрошу. Ты не бейся, я ведь знаю, надо ведь осторожно. И ты тоже, сам… Ты, впрочем, такой добрый.
Она по-ребячески весело схватила вдруг конфету из коробки и положила в рот.
– Вкусно! Папочка, так я сегодня…
Убежала раньше, чем он успел остановить ее, обсудить еще раз, стоит ли. Непонятно было, чему так вдруг обрадовалась. Ребенок еще.
И о чем, в сущности говоря, толковать Иринарху Ивановичу с Верой Павловной, его бывшей супругой? Зачем это свидание?
II
Весь вечер, всю ночь продумал и промучился Золотое. И уже странным казалось, как мог последние годы жить, если не счастливо, то спокойно, с нежностью вспоминая Фину, однако радуясь, что все тяжелое прошло и все хорошо устроилось. Могли бы и тяжелые мысли быть, но он знал свой хитрый и слабый характер: инстинктивно обегал он всякую мысль о трудном и горьком, откладывал ее в сторону малодушно.
Три года, вот целых три года не удосужился навестить дочь. А не на краю света она живет. Правда, занят был: то на Урал, то за границу… Как сеткой любовь к дочери затянулась. Сейчас нет сетки, вся любовь наружу, и не отвертишься; гляди, разбирай, решай… но что? Действуй… но как?
Ему тяжел был и город сам, а тут не угодно ли, еще свидание с Верой Павловной. Да, может, она не захочет?
Но она захотела. И вот, Иринарх Иванович идет по знакомым, восемь лет не виданным переулкам к домику, который сам строил, где они жили вместе и где произошло то тяжелое, страшное, о чем лучше бы никогда не вспоминать.
Сад за домиком как разросся. Сейчас стоит весь белый, в кудрявом инее. Домик перекрашен, а, видно, хорошо содержится.
Золотов вошел на каменное крыльцо, позвонил. Сколько раз он тут звонил. Не надо, впрочем, думать, не надо вспоминать. Он идет к чужой женщине; будет говорить о Фине, вот и все.
Франтоватая горничная отворила дверь:
– Пожалуйте в гостиную.
Он уже шел в гостиную, но, войдя – на минуту не узнал ее. Новая мебель, дорогая – и довольно безвкусная, стиль модерн. Оливковая.
– Вы желали меня видеть? – раздался торопливый и громкий вопрос.
Вера Павловна вошла незаметно. Золотов обернулся к ней. Протянул руку.
– Садитесь пожалуйста.
Она села сама, принужденно покашливая, кутаясь в лиловый шелковый шарф.
Золотов молчал, невольно рассматривал ее в ярком свете розового дня. Уж она ли? Остренькое лицо ее, с желтизной, меняла новая, пышная прическа. Да и поблекло лицо, съежилось, под глазами синяки. Особенно же новым было – манеры: неживая, угловатая, нервная вертлявость.
– Что вы смотрите? – усмехнулась вбок Вера Павловна. – Изменилась? Постарела? Ну еще бы: я так ужасно была больна. Я и теперь еще больна. А у вас вид здоровый. Зато поседели-то!
– Да… Уж, что ж. К тому идет. Вера Павловна, я, извините, потревожил вас. Я хотел насчет Фины…
– А что насчет нее? В общем, я ею довольна. Возраст такой, ломается характер, настроения. Но это все пройдет.
– Она дома сейчас?
– Дома, но зачем вам нужно… При ней? Это лишнее.
"Кого она мне напоминает? – думал между тем Золотов. – Угловатость эта, манера тянуть слова, развязность… Да Свиридова же, господи! Самое противное, что в этом купчике всегда было. От него переняла".
– И чего вы, наконец, хотите от меня относительно Фины? – резче сказала Вера Павловна, пожимая плечами. – Право, не понимаю. Три года не приезжали, забыли бы, вероятно, и о существовании ее, если б не приходилось высылать… А теперь требуете какого-то отчета. Довольно странно!
– Вера Павловна, Бог с вами! Зачем это? И вы знаете, что ни на минуту не по забывал… говорите неискренно. Вижу только, девочка несчастна, мучается, и хотел с вами обсудить, что можно… чем я могу…
– Ах, несчастна? – взвизгнула Вера Павловна. – Чем это она несчастна? На что это она жалуется? Что, ее бьют здесь, мучают? Это еще новости! Позвать ее, пусть при мне скажет!
Вскочила, Иринарх Иванович схватил ее за руки и почти силой усадил опять на диван.
Понял, что сделал промах. Заговорил примирительно, сам не зная что, с одним желанием – успокоить. Думал: "Неужели это моя Веруся, эта измученная, старая, вульгарная женщина? Она только больная, бедная, жалкая…"
С внезапным порывом, перебив себя, он вдруг спросил:
– Вера, а вы-то… Вы не… счастливы?
Она не могла удержать слез, – от жалости к себе, вызванной его жалостью. Но и плакала с раздражением.
– Зачем вы… меня спрашиваете? А вы счастливы? Кто счастлив? Если я несчастна, то я все-таки ни в чем не раскаиваюсь. Я люблю Николая Яковлевича, слышите? Как любила, так и люблю. Чего же еще? Люблю!
– Вера, дорогая, разве я сомневался? Я всегда знал это, сразу тогда поверил… Если б не поверил, разве мог бы я… уехать? Вера, я не о том, но ведь ты измучена, значит, есть и печали в твоей жизни. Скажи мне, ведь кроме добра ты ничего от меня не видела…
Разжалобленная, расстроенная, может быть обрадованная тем, что нашла нового неожиданного слушателя, Вера начала рассказывать. Торопливо путалась, повторяла одно и то же, тянула мелочи, перескакивала, – для себя говорила, забыв почти Иринарха Ивановича.