А он слушал. И понемногу начинал видеть, какой мучительной, бедной, маленькой, трагически нудной и безалаберной жизнью жила его бывшая жена, его Веруся. Он ведь знал и помнил Свиридова, сына первого в городе богача, фабриканта. Семья крепкая, отец-старик все в руках держит. Молодой Свиридов тогда вернулся из Англии, где полтора года терся, изучал заводское дело. Бьш женат, но жена его, вскоре после брака заболевшая хронической болезнью, уж и тогда не сходила с кресел.
Золотова тронула и победила тогда честность Веруси: она ему сказала, что любит Свиридова, раньше, чем призналась Свиридову самому. "Делай со мной, что хочешь. Но люблю и жить без него не могу. Знаю, что и он любит". Развода она не просила – зачем развод? Свиридов женат, все равно в его семье, строгой, развод немыслим.
И сам Золотов после дней и ночей, которых не хочет вспоминать, предложил, что уйдет, оставит ее устраивать свою жизнь подле того, кого полюбила. Иринарх Иванович не понимал, как могла влюбиться Вера в этого жирного, расфранченного, румяного купчика с нагло-трусливыми глазами. Но привык не доверять себе, считал, что жену надо "уважать как личность, прежде всего"… ну и решил уйти, уехать. Ребенка он любил болезненно; но какая жестокость была бы отобрать его у матери? Да и куда везти ее? Он оставлял место, ехал в Петербург, не зная сам, как устроится.
Решили, что расстаются навсегда, а видеть девочку – Золотов выговорил себе право, когда захочет.
Теперь, после восьми лет разлуки, глядя на заплаканное, острое и упрямое личико Веры, слушая ее бессвязные рассказы, в первый раз Золотов подумал, что, пожалуй, ошибся. Что, может быть, ребяческой слабостью была вся его красивая "жертва". Слишком поспешил он ее принести, во всяком случае. И забыл о Фине. Ведь она и тогда все понимала!
Вера – из тех упрямых женщин, которые, раз поверив в свою "вечную" любовь (особенно, если и окружающие в нее верят) – уже до самой смерти за нее цепляются. Теперь, даже разлюби Вера Николая Свиридова, – она умрет за мертвую любовь, как за живую, никогда не узнает, что разлюбила.
А он? Должно быть, любил по-своему, не бросил же восемь лет, хоть и надоела ему, видимо. Да он трус, не бросит из одного страха скандала. И Золотова боится: был у них серьезный разговор на прощанье.
Но какая жизнь! Сквозь путаные слова и жалобы Веры Павловны Золотов все ярче видел эту жизнь. Сцены, грубые и хамские, Верины крики, слезы и унижения, его пьяный блуд и кутежи… Перед Золотовым сидела больная, измученная, упорная в своем безумии, конченная женщина – его бывшая жена. Ей уже нельзя помочь, не в силах он. А Фина? Как она тут живет, за что? Слушал, слушал Веру, жалел, а о девочке опять забыл?
Вера Павловна все еще говорила, но уже утомилась, голос падал.
– Полноте, Вера, – произнес Золотов, сдерживаясь, встал и прошелся по комнате. – Полноте, не расстраивайте себя; в жизни это бывает. Ведь любит вас Николай Яковлевич, и вы его любите… А любовью все побеждается…
Стыдно была говорить нарочные слова, но, сделав усилие, продолжал.
– Обойдется, любовь сгладит, право… Он человек молодой, и вы еще молоды. Вам бы полечиться, на воды куда летом съездить, отдохнуть… А Финочку я к себе возьму, – закончил он. – К тому и вел.
Мысль эта пришла ему в голову всего две минуты назад. И казалось странным, что не пришла давно, не была всегда. Или была?
Вера Павловна поглядела непонимающими глазами.
– Кого? Куда?
– К себе Финочку возьму. В Петербург. Ведь нельзя же ей здесь жить…
Опять сдержался, прибавил почти ласково, как с детьми говорят:
– У меня квартира большая. В частную гимназию ее отдам, потом на курсы. Ей будет хорошо.
Вера Павловна глядела, по-прежнему тупо, не понимая.
– То есть как это, на курсы? Финочку увезете? А я-то?
– А вы… Господи, ну вы отдохнете, вам надо полечиться, попутешествовать, жизнь свою наладить…
Он уже терял терпение. Ошеломленная тупость Веры Павловны раздражала.
– Что тут удивительного? Вы должны понять, что иначе нельзя. Девочке нужно образование. Да. И что спорить? Она почти взрослый человек. Мы не имеем права делать насилие. Она сама захочет. Я не спрашивал, но знаю, она поймет. Спросить ее…
Не дожидаясь ответа, рванулся к дверям, закричал на всю квартиру:
– Фина! Где ты? Поди сюда, слышишь?
Девочка вошла через минуту. Во вчерашнем синем платьице, гладко причесанная. Остановилась в дверях, увидев отца; и медленно стала сбегать розовая краска с худеньких щек.
– Софиночка, – заторопился Золотов, даже не поздоровавшись. – Вот мы с мамой тут говорили. Хочешь в Петербург поедем? Там гимназия хорошая, потом курсы. Вот, скажи: хочешь?
– Ах, папочка! И с тобой?
По-детски рассмеялась было радостно, зарумянилась. Но в эту минуту истерически взвизгнула Вера Павловна:
– Иринарх Иванович! Да что вы со мной делаете? Да что вы со мной делаете?
Взвизгнула – замерла, опять впав в столбняк. Фина рванулась к ней, но остановилась. К отцу-и опять остановилась.
– Папа… А… мамочка? Она где?
Золотов вдруг смутился, растерялся как вчера в гостинице. Хотя глупо было теряться, из-ва чего? Дело ясное.
– Мамочке надо отдохнуть. У нее свои заботы. Мамочка поедет на воды… Ей трудно с тобой…
Вера Павловна истерически зарыдала, захохотала, повалилась ничком на диван. Сквозь надрывные рыдания выкрикивала:
– Делайте! Давайте! Добивайте! Она рада, пусть едет! Пусть! Пусть мать, как собаку… больную, негодную, одну… Пусть!
– Вера Павловна… Вера… – бормотал Золотов, не зная, что делать.
Фина стояла уже около матери. Повернула к Иринарху Ивановичу серьезное, бледное, почти старческое от серьезности лицо.
– Папочка, теперь уйди, – сказала повелительно. – Совсем уйди. А я уж знаю, у нее бывает, я знаю, что ей нужно.
– Но детка моя, как же ты…
– Уйди теперь, говорю.
Вера Павлова все билась и кричала. Горничная с каким-то флаконом влетела в комнату.
– Скорее, скорее! Я приду к тебе вечером. Уходи. Взяла его за руку, толкнула к двери.
– Эх, папа! А я не поняла. Я думала. Ну иди, иди. Я вечером…
Совсем растерявшийся от непривычных воплей, от неожиданности, от слов дочери, от всего вместе – Иринарх Иванович вышел из "своего" дома и, как пьяный, побрел в гостиницу.
III
Вечером Финочка не пришла.
Даже рад был Иринарх Иванович. Завтра придет, а пока надо одуматься, успокоиться.
Ясно, что он увезет Фину. Есть же предел всяким поблажкам. Ребенок не может жить в такой атмосфере. Это преступление.
Ребенок? Самое беспокойное, – что Финочка какая-то двойная: и ребенок, девочка маленькая, и взрослый человек, перед которым Золотов робеет, теряется, как слабый перед сильным. В ней детская наивность сплетена с больным, ранним знанием жизни, может быть, непосильным.
Золотов думал, как уведет ее, успокоит, как будут они тихо, любовно жить вместе… И вздрогнул. А Лизавета Семеновна? Что же это? Из головы вон!
Золотов не монах. Любить он после Веры никого не любил, но… случилось как-то, что веселая, черноглазая вдовушка Лизавета Семеновна переехала… не к нему, а в квартиру на той же площадке, рядом. Ездят и в театр вместе, и по вечерам у нее чай пьет Золотов. А то у него она хозяйничает…
Милые, легкие, простые отношения. Но нельзя. На это нельзя везти дочь. Никакого ее суда над собой не хочет Золотов. Никакой царапины не даст он своей девочке. И тут же решил, что с Лизаветой Семеновной порвет, совсем начистоту. На другую квартиру переедет.
Привык он к своему укладу, квартире, к Лизавете Семеновне. Добрая, любит без претензий, вот уж не за что обижать! А придется.
Золотов твердо решил порвать, и даже радостно ему стало от этого решения и от своей твердости. Не написать ли отсюда, чтоб уж кончить? А то Фина с первого дня догадается…
Встал утром рано, бодрый. Пил у себя в номере кофе, когда пришла Фина.
При первом взгляде на бледное, осунувшееся личико Золотов бодрость потерял. Какая она серьезная, какая строгая, взрослая.
– Мамочка вчера плохо себя чувствовала, я не могла уйти, – сказала она, без улыбки здороваясь.
– Хочешь кофе?
– Нет. Ну налей, пожалуй. Спасибо. Вот, папуся, я с тобой серьезно хочу поговорить.
Остановилась, помешала ложечкой кофе, подождала. Золотов молчал.
– Вот что. Я третьего дня здесь плакала, и правда, мне очень худо жить, гадко, и учиться я все равно не могу… А только с тобой, в Петербург, к тебе, не еду.
– Как не едешь? Нет уж, извини! Ты с ума сошла? Я решил, я все обдумал. Пойми, ты не можешь здесь оставаться.
– Не кричи, папа, я тоже все обдумала и уж все поняла. Я тогда, представила, что ты вообще можешь помочь. То есть нам всем. Я не знаю, как. А ты не можешь. Ну, и нечего толковать.
Золотов рассердился.
– Что за пустяки. Ничего не понимаю. Что с тобой? Ты, слава Богу, большая, рассуди сама.
– Папочка, родной! – Фина подняла на него глаза. – Не мучь хоть ты меня, папочка. – У меня без того гадкий, злой характер. Как тебе объяснить? Ты ведь не можешь сделать, чтоб не было Свиридова, когда он есть. Ты не можешь, чтоб я была и с мамочкой, и с тобой, когда она здесь, а ты там. Ну, значит, мне выбирать.
– Ты о себе подумай, Фина. И обо мне. Разве ты меня не любишь?
Она вскочила, бросилась к нему, обняла изо всех сил.
– Ох, как люблю тебя! Ты не знаешь. Люблю всегда, больше всего на свете. Больше мамочки люблю.
– Так как же ты…
– Мамочку больше тебя жалею, – прошептала она, разнимая руки. – Я же должна выбирать. Ты счастливый, она несчастная. Ты же не захочешь, папа, чтобы я смогла, кто несчастнее, от того уйти?
Тихонько заплакала, но сейчас же перестала, нахмурилась.
– Я думала, папочка, но что же я могу? Ну, рассуди. Мама только мне и жалуется, у нее никого нет. Я ее и побраню, и утешу. Знаешь? Она ведь отравлялась, – шепотом прибавила Фина. – Едва выходили. До сих пор больна.
Золотов в ужасе тоже зашептал:
– Отравлялась?
– Да. Все из-за Свиридова. Ох, как я его ненавижу! Хоть бы убил его кто-нибудь.
– Софочка, молчи. Не надо так говорить. Девочка моя!
Подумал, вдруг оживился.
– Детка, а если правда, ты маме со Свиридовым мешаешь? Если без тебя у них лучше бы наладилось? Ведь и он тебя не любит, верно? Я сейчас искренно говорю, ей-Богу.
Но она покачала головой.
– Не наладится. Хуже будет. Он меня боится, знает, какая я, не смеет иногда. Я раз к нему в дом ходила, за ним. Для мамы. А если ее одну оставить… Да она сейчас убьет себя.
Все перевернулось в голове Золотова. Он должен спасать свою дочь – и оказывалось, что не может, потому что она должна спасать свою мать. Должно быть, у него страшное было лицо, потому что Фина его пожалела.
– Не надо, не надо, папочка! Я же не могу так? Ну, куда же мне деться?
Взять бы ее сейчас в охапку, как совсем крошечную девочку, увезти далеко-далеко, а здешнее все забыть, чтобы город провалился. Совсем забыть…
Но она уж встает, силится натянуть теплые перчатки, и видно, как худенькие руки дрожат.
– Папа, еще вот… ты теперь уезжай, сегодня, лучше потом поскорее приезжай. А я буду тебе обо всем писать.
– Финочка, деточка! Поедем со мною! Поедем, родная моя. За что же меня-то ты хочешь так покинуть?
Он и не замечал, что плачет; слезы скатывались по носу и по бороде.
– Оставь меня! – закричала Финочка. – Не смей плакать! Не смей! А то я уйду с тобой, а потом хуже убегу! Господи, Господи, ну куда же мне деваться? Куда мне деваться?
Золотов наконец опомнился. Неловко, быстро вытер платком слезы. Улыбнулся. И другим, изменившимся голосом произнес:
– Девочка, родная, прости меня. Успокойся, милая. Все будет, как ты хочешь.
Тихонько гладил ее по голове.
– Мы придумаем, вот увидишь. Непременно придумаем. Ну останься теперь с мамой еще, только верь, все будет хорошо. Я скоро-скоро опять приеду, опять с мамой повидаюсь, поговорим поспокойнее… мало ли что можно придумать. Ты главное, будь веселенькая, помни, что у тебя есть папа, уж он так не оставит.
Лицо Финочки порозовело, стало совсем детским. Слезы висели на ресницах, она улыбалась.
– Правда? Ты думаешь, ты можешь как-нибудь? Чтобы мамочке не очень плохо, а я чтобы с тобой? Ну не сейчас, вот скоро. Можно, ты думаешь?
– Я, погоди, приеду, – сама увидишь. Весна будет, вам с мамой хорошо бы в Крым… Ну, ненадолго хоть. Ей полезно. Ну, словом, будь только бодренькая пока, пиши мне чаще. А уж я там…
Он долго еще говорил с ней, ласкал, нежно утешал свою единственную бедную девочку. Сам одел ее, сам проводил по отвратительно знакомым переулкам почти до дома. Она шла доверчивая, розовая, карие глаза смотрели на него с прежним обожанием.
А у Золотова горело сердце, и то, старое страдание, восемь лет тому назад, было ничто перед теперешним, сегодняшним.
Ночью в теплом вагоне лежал как мертвый. Он ничего не сделал, а было страшно, будто совершил преступление, и бежит, чтобы скрыть следы.
Он ничего не сделал, все осталось, что было. Прежняя будет квартира, прежняя Лизавета Семеновна… И все другое, все ему противно до смертной муки, точно отравленному.
И еще он обманул Финочку. Обманул, потому что не знал, что придумать, не знал, можно ли что-нибудь придумать.
Ну, он слабый, глупый, негодный… А если б другой был на его месте, настоящий, что бы он сделал? Как бы он вышел из этих человеческих тисков? Где разрешенье?
Золотов думал, думал – и не видел разрешения.
Автоном и Надя
Жарко.
Темно-зеленым, крепким, голым и лосновитым кавунам тоже, видимо, жарко. Пупыристые дыни слегка прячутся в зелень, чтобы не загореть. А на толстые, золотые животы арбузов я даже глядеть не могу без досады: повыставились на солнце и преют-зреют самодовольно. Сами же – гадкие, есть их нельзя, кожа крокодилья.
Я опять сижу на ближнем баштане, у Автономова шалаша. Дальний баштан сторожит дедко, я не хожу туда. Я ведь не баштан люблю, а, главное, Автонома. Когда он в конюшне – я лезу в конюшню. В кухне, – я туда.
Автоном у дяди на хуторе – что хочешь. Он и кучер, он и во дворе, а теперь на ближнем баштане шалаш поставил, там живет.
Мне запрещают всюду таскаться за Автономом, но я не слушаюсь, это выше моих сил: слишком люблю.
У шалаша, где мы сейчас сидим, нажелто повытоптана трава и очень мало тени. Меня подпекает сзади, но я терплю, чтобы Автоному дать больше места. Гляжу и любуюсь им: большущий какой, усы какие, рубаха какая (рубаха белая холщовая, как у всех, но на нем кажется мне особо красивой), трубка с цепочкой, в ухе серьга.
Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна темно-розовое, льдисто-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.
– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.
Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится "кудрями": кудрей у меня нет, одни вихры.
– А матка-то что пишет? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?
У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним дяде и тете, и уехала за границу. Однако я отвечаю:
– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? Пусть погуляет.
– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.
Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.
Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.
Автоном не замечает моего маневра: слишком солиден. Я люблю его, конечно, "ни за что", просто люблю, но иногда кажется, что за солидность тоже; он и со мной говорит, как с таким же солидным человеком, и я это жутко и гордо ценю.
– Автоном, – говорю я, желая наконец приступить к делу, – а ты исповедуешься?
Автоном медленно подымает на меня неудивленные глаза. Он никогда не удивляется.
– А то как же?
– Летом?
– Зачем? В посту.
– А теперь есть пост?
– А то как же?
– Другой, значит? Потому что знаешь, Автоном, тетя сказала, что она меня повезет теперь исповедоваться, в церковь, в Захиленье. Мне уж восемь лет, а я ни разу не исповедовался. У меня уж грехи.
– Эге? – одобрительно качнул головой Автоном. – Конечно ж, грехи.
Мне стало несколько страшно. Главное, я не знал, какие бывают грехи для открытия их на исповеди, что, собственно, грех и что нет. Были соображения, но уверенности не было.
– Ну, какие же, однако, грехи? – спросил я с притворной небрежностью. – Какой я грех скажу, даже не знаю, что и выдумать.
– Зачем выдумывать? Это ж и есть грех. Попу надо правду. Здесь батька не строгий, а вот служил я когда, так был строжайший. Такое лицо, – все нутренности вывернет.
– Это когда ты солдатом был, Автоном? – спросил я, замирая. Еще бы! Внутренности иногда выворачивают на исповеди. – Ну что ж он?
– Да что? Уж давно это, уж не помню. А наш батька не строгий. Идите себе, по закону.
– Я и пойду. Только вот какие, собственно, грехи? Ты как думаешь?
Автоном перевернулся на другой бок и вздохнул.
– Мало ли? Всякий грешен. А вы, панычу, небось что против дяденьки с тетенькой сделали – вот вам и грех. Они велят одно, а вы сейчас по-своему, да потихоньку напротив им, вот грех.
Я свистнул.
– Ну да, они вон мне и на баштан к тебе говорят все время не бегай. Так это грех? Попу признаться, что я на баштане сижу?
– Зачем? Тут худого мало. Коли бы вы нарочно, говорю, каверзность какую потихоньку устроили, напротив желания. Это грех. Ну, не слушаться тоже грех. Стыдно.
Тут уж я окончательно запутался. Начать с того, что каверзности я никакой не совершал, следовательно, к попу должен идти с пустыми руками, признаться не в чем. Что же это будет за исповедь? Ослушание насчет баштана и Автонома действительно пахло грехом, я это понимал, но для исповеди его было мало. А кроме всего прочего меня спутало, что Автоном сказал о грехе – "стыдно". Я решил, что он просто оговорился. Стыд – одно, а грех должен быть совсем другое. Например, стыдно мужчине бояться темноты, ос, бабиться стыдно, нюнить… Сюда же я причислял стыд говорить со взрослыми о чем-нибудь своем тайном и милом, о том, например, как я нашу рощу воображаю брынскими лесами, а себя – храбрым воином Соловьем-разбойником, который всех слабых защищает и хранит. Стыдно болтать об этом, и нельзя, но какой же это грех?
– Нет, Автоном, – осторожно возразил я. – Что-то не понимаю. Плакать стыдно, я знаю, а ведь не грех же?
Автоном ничего не сказал. Потянулся, потом стал выбивать трубку. Я надеялся, что он подумает и скажет еще что-нибудь, но он только равнодушно зевнул.