Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус 58 стр.


– Извините, еще не получаете. Вы еще только верите мне, на слово берете…

– Не трудно, раз это с моей же собственной верой сходится.

– Нет уж… зачем же нам путаться в верах. Ненадежно. Я уж хочу вам точное знание предоставить. Из рук в руки. Вы мне веру вашу (все равно, какая, верам цена одна), – а я вам – счастливую жизнь, по всей честности, до мирного успокоения. Уснете, как сказано, насыщенный днями.

– А там лопух?

– А там лопушок. Лопушок.

– …Вы каким же способом возьмете мою веру и замените ее знанием? Страшным каким-нибудь?

– Без всякого способа. Что за предрассудки! Ничего, ни кровавых подписей, ничего… Просто себе вы скажете "согласен", ну и… и почувствуете, что знаете, достовернейшим образом насчет… как его? лопуха. И получите по уговору.

– Я ведь еще не сказал "согласен"?

– Нет еще. Вот я и жду, чтобы не тянуть. Ничего буквально страшного, какой вопрос! Ничего нигде страшного. Жизнь для жизни… Получите прекрасную жизнь. Надо любить жизнь вне всяких вопросов о смысле жизни. Жить – вот смысл жизни. Сколько раз вы говорили это сами. Ваши же словечки.

– Ну да… мои. Ну да, конечно, я только…

– Вы с верой их говорили, а теперь будете со знанием. Вера-то ненадежная вещь, вещь зыбкая. Двойственная. Где вера – там сейчас сомнения. Розно не живут. А если знаешь – крепче. Знаешь, что нет особого смысла – значит, и нет. Крепкое дело, ясное. А вы – страшно!

– Да я вовсе не про это – страшно! – закричал я с непонятным озлоблением. – Что тут страшного? Смысл жизни – в самой жизни, что тут страшного? Хотел бы я знать, что?

– Ничего, вот и говорю – ничего. Проживете, умрете, как патриарх, насыщенный знаниями. Уснете…

Вихрь обрывочных, беспорядочных мыслей закрутил меня. Я повернулся к черту. В посветлевшей комнате чертовское узенькое лицо мне показалось желтым, усталым, грустным. Он терпеливо ждал, но грустнел на глазах.

– А не можете ли вы прийти завтра? Или… ну в четверг, что ли? – сказал я неожиданно для самого себя. И прибавил: – Конечно, если вам неудобно… Но я хотел бы подумать, сообразить, примериться…

Черт замигал и произнес тоскливо:

– Что же еще вам думать? Мы выяснили. Что же вы сомневаетесь? Сомнения ваши я мог бы и сейчас…

Какой глупый черт! Неужели я не стою более умного? Дурак и дурак. Держи он себя иначе, более уверенно и независимо… я, может быть, и склонился бы к согласию. Не знаю – но очень может быть. А вот эта его тоскливая, робкая настойчивость, страх какой-то трясучий – подняли во мне упрямство и недоверие. Да, еще странный пункт, что пятнадцать лет после договора я обязан прожить. Это что такое? Если мне будет житься в меру чертовых обещаний, то на какой же я дьявол пожелаю умирать? А если не пожелаю – то к чему обязательство? Спросил его.

– Ну десять, ну десять, – зауступал черт и тем пуще меня растревожил. Хотелось заорать на него и выгнать в толчки. Но сдержался, пристыдил себя, – глупость-то какая была бы! И проговорил холодно:

– Очень рад. Я все обдумаю. Приходите в четверг. Сейчас я занят.

Черт сдержался тоже – я видел, как он разозлен, блеснули зеленые глазки. Встал.

…В дверях черт остановился и взглянул на меня, снизу вверх, опять тоскливо и умоляюще.

– А то не раздумывали бы, а? По рукам бы сразу бы и получили все. Нынче вечером пойдете же к Маргарите Аркадьевне, так вот…

Ишь ведь шельма! Знает, что говорит… Ну нет; подумаешь – спешка! Не такая уж малина и Маргарита Аркадьевна. Душу черту наскоро из-за нее продавать, трех дней не подождать!

– Или задаточек не оставить ли?

– Прошу вас, прошу вас, – нетерпеливо крикнул я. – Ничего не надо. В четверг поговорим.

– А если в четверг уж не приду?

Сознаюсь – испугался. Этакий случай, из глупого, мне самому непонятного, упрямства, – и провороню? Да что а? Но в ту же минуту упрямство мое возросло до невероятных размеров, я нагло захохотал и сказал черту в лицо:

– При-де-те! А не придете – тоже не заплачем!..

Я остался один.

Сел в кресло, где сидел господин Окказионер, – да противно, запах какой-то псовый, – вскочил, перешел на диван. Было твердое намерение сразу начать обдумывать дело. До четверга всего три дня, сегодня понедельник.

Однако я или оглупел, или утомился. Ничего не выходило, а думалось о другом. О пустяках. О каких-то книгах новых, о собственной статье, которую хотел писать перед приходом Окказионера. Словом, терял время, нет, надо уйти из этой комнаты. Повидать кого-нибудь, человека – не черта.

Презирая мокрый снег, который опять повалил, я отправился к моему приятелю, беллетристу Ильину.

…У Ильиных мне пришло в голову новое соображение: не оттого ли я отсрочил продажу души, что черт обещал мне благополучие только личное, индивидуальное? Вот эти именно "ощущения"? Удачу только в том, что касается одного меня? Это шкурное счастье, и конечно, я…

Однако, что за вздор. Положим, что цена – личная удача. Это чистейший плюс и косвенным образом он повлияет, конечно, и на все мои неличные начинания. Чистейший плюс! И что я отдаю за него? Нет, хотел бы я знать, что я, в конце концов, отдаю.

Завертелось колесо. Задумался, не слышал, о чем и говорят Ильин с женой.

– Какая беда над вами стряслась? – усмехнувшись, спросил наконец Ильин. – Я вас третий раз окликаю, а вы точно глухой. Или в эмпиреи заехали?

– Куда там в эмпиреи! – забормотал я. – И беды никакой. Напротив. Ах, Елизавета Григорьевна!

Это была Лизочка, единственная дочь Марьи Львовны, падчерица Ильина. Я редко ее видел, но всегда с особенным чувством. Курсистка, а личико у нее детски-милое, тихое. И так трогательно торчат петли бархатного черного банта на затылке, на темных волосах. Иногда, как тень, проходило что-то по душе, что-то нежное и глубокое: если б полюбить Лизочку, если б она полюбила… Горячо становилось у сердца – и уж прошла тень, почти не зацепив мысли.

Увидав темную головку, милые глаза – я ждал привычной, ласковой тени, о ней думая, но… ничего не было. Холодно поглядел на бархатную ленту. Улыбнулся по привычке. Пожал руку. Экий я сантименталист. Что мне Лизочка? Никогда не полюблю ее. Если б я захотел… после четверга… Лизочка мне бы не отказала. Но я почувствовал ясно, что не захочу. Маргариту Аркадьевну скорее. Живо, на скорую руку… Надоела – прощай, в Индию…

А Лизочка мне будет в корне не нужна, я знаю; с Лизочкой что-то другое могло быть, и нет его. Милое, хорошее, особенное – и нет его. Такое невозможное, что хоть и жаль, а вот уж и не хочется.

– Куда вы? – удивленно спросила Лизочка, когда сорвался с места и сталь прощаться. Она привыкла подолгу дружески болтать со мной, когда мы встречалась.

– Оставь его, Лиза, – сказал Ильин. – С ним что-то случилось. Говорят, будто не дурное, – хорошее, а не видать.

– Прощайте. В четверг приду. Или не приду. Если не приду – значит, в Монте-Карло уехал, в Америку…

Они раскрыли рты, а я удрал.

…Ночью меня давили кошмары. Я ходил, действовал, – а кругом был кинематограф – все черное и серое, быстрое, дрожащее и без голоса. И я был из кинематографа. Не боялся, а только скучал.

Красная неподвижная занавеска – я ее увидал, проснувшись, – развеселила и обрадовала меня. Как хорошо, что красная и что не двигается. И за окном хорошо: уже мартовская яснота, Петербург… В кинематографе моего сна была как будто Индия…

Этот день, вторник, и следующий, среду, я прошлялся. И так, по улицам, – и по гостям. Порою возвращалось физиологическое, бессловесное ощущение незабытого повторяемого сна, – и тогда было сосуще-скучно. Вечером пошел к Маргарите Аркадьевне; увидал ее – и с непреложной уверенностью вспомнил, что в моем ночном кинематографическом мире она все время была и вертелась. Даже платье вот точно такое – серое с белой вставкой. Волосы черные.

Вероятно, во мне было что-то особенное, потому что Маргарита Аркадьевна в этот вечер обратила на мена больше внимания, чем всегда, смеялась, даже – кокетничала… А я замирал от страха. Уже не начало ли это исполнения моих недавних желаний?

"…Эге, – подумал я, проснувшись утром в четверг. – Вот оно что! Черт просто хотел, чтобы я понемногу спятил с ума. У меня, должно быть, всегда были слабы известные центры. Никто сегодня ко мне не придет, ничего я не получу, а взять-то он, дьявол, порядочно взял, и даром: уж все мне кругом начало мерзеть. И опять целую ночь (третью!) это кинематошное трясение. Житья нет".

Мысли неубедительные. Но я горячо убеждал себя, что верю им, что ничего нет, ничего не будет, черт не придет; я даже решил выйти утром, освежиться, погулять… Вернусь не раньше часу, позавтракаю… Что за черти! Вздор все. Ну, был, ну, подгадил, сколько мог, – и довольно.

С торопливым невниманием я просматривал газету, собираясь ее бросить, идти гулять. Все вздор, довольно, довольно! И вдруг глаза мои упали на таблицу тиража.

Никогда я этих тиражей не читал. От мамы еще был у меня заложенный и перезаложенный допотопный билет. Я хранил его именно потому, что мать его хранила, показывала его мне, мальчику, заставила вытвердить наизусть номер и серию, говорила с трогательной заботой: "Это будет твой, Леша, пусть уж всегда будет твой".

Выплыли из старинных глубин затверженные цифры. Вот они стоят первыми, напечатаны. Первый выигрыш.

Что же это такое? Ответ? Задаток? Значит, он придет? Значит, он уверен, что я согласился? Когда же я согласился? Не принимаю задатка, к черту, к черту!

Сунув смятую газету в карман, я выскочил на улицу. Он придет, теперь уж было ясно, – пускай. Я вернусь к часу, я все это кончу, так или иначе… Как же? Что я решил? Чего я боюсь?

Неопределенности, должно быть. Кончить надо, – и все кончится. Кончить надо.

Я шел по набережной торопливо. Шел как во сне. Как в моем сне – бела была Нева, черны далекие строения за нею. Черны встречные, черны по белому пробегающие санки, и тишина стояла такая же, как во сне.

…Мелькали черные санки. Белела белая крепость за белой рекой. Десять лет! Я продал… что же я продал? И когда я продал?

Продал что-то. Иди сейчас продам. Задаток в кармане.

Вдруг меня окликнули. Как я обрадовался звуку! Обернулся – и обрадовался еще больше: увидал не черную – коричневую шубку Лизочки, розовые от холода щечки, голубые глаза. А на меховой шапочке, сбоку, у нее был приколот яркий мак.

– Елизавета Григорьевна, Лизочка… – забормотал я. – Какой у вас мак алый…

– Что с вами? – спросила она тихо, не улыбаясь.

– А что? У меня вид больной?

Робкий был расчет: заболеваю, значит, еще не куплен. – Ах, нет, здоровый, хороший вид. Только бежите, сами с собой говорите, и глаза…

– Сумасшествие?

Тоже недурно было бы; и сумасшествие – болезнь.

– Ах, нет! Я не знаю… огорченные глаза, испуганные. Вот и сейчас.

– Лизочка, да взгляните вокруг, все белое, все черное, огорченное, серое…

– Что вы! Все розовое. Бледно-бледно-розовое.

– И тишина такая страшная…

– Тишина? Что вы! Снег скрипит, воздух поет…

– Лизочка, Лизочка, а вы знаете – это все только вам кажется, а есть – только тихое, только серое, только белое, и оно – только на сто или на десять лет, а после и его нету, наверно-разнаверно. Не знаете? А я уж почти знаю. Я продал мое "кажется". Через полчаса продам. Дорого дают: один задаток – двести тысяч.

– Вы "кажется" продали? – спросила она серьезно, не удивляясь.

– Ну да, не умею лучше назвать. Еще не продал, а вот сейчас… Уж задаток есть. Сейчас надо идти… Кончать.

– Всякое "кажется" – повторила Лизочка. – Постойте. Постойте. Ведь это… надежду продаете? Надежду.

– Да у меня нет надежды, не было, не было!

– Есть. У всякого человека есть всякая надежда. Он и не знает – а есть. Я тоже не умею сказать. Надежда… или душа. Не умею сказать.

– Лизочка, Лизочка, не уходите. Алый цветок ваш я не буду видеть, все опять зачернеет, засереет, и уж на сто лет, на десять лет! Лизочка, пойдемте со мною, войдите ко мне со мною…

– Хорошо. Да вот, мы уж дошли… Ведь вы здесь живете? Мы, в самом деле, дошли незаметно до моего подъезда. Быстро поднялся я на лестницу, отворил своим ключом дверь, сбросил пальто на ходу – и прошел в кабинет. Я не оглядывался, я и так знал, чувствовал, что Лизочка идет за мною.

В кабинете, на том же месте, уже сидел Рюрик Эдуардович Окказионер. Я его сейчас же узнал, хотя он был особенно малоросл, не более восьмилетнего ребенка. Читал, ожидая, газету.

Я остановился на пороге, заслонив Лизочку. Увидев меня, Окказионер, улыбаясь, стал приподниматься… Но я не дал ему заговорить. Я вынул из кармана скомканную газету и бросил ему в харю.

– Берите ваш задаток, убирайтесь вон. Я не покупаю ничего, не продаю ничего. Ни на сто лет, ни на десять, ни на час, ни на минуту! Вон!

Окказионер хрюкнул, пискнул – не разобрал я что, грустное что-то, жалкое что-то. На глазах моих ссохся, съежился, еще, еще-и вдруг мышью серой порскнул в дверь, мимо наших ног, – вон.

Газета, которую он читал, та же газета, тот же номер, что я таскал в кармане, осталась. Но не смятая. А моей, смятой, не было. Тяжело дыша, точно поднялся на высокую гору, я взял газету, – вот они, проклятые цифры… ноль два? ноль два? Нет: ноль три. Слава Богу! Он взял свой задаток.

Лизочка стояла около меня, оглядывалась и растерянно улыбалась. Горел мак у нее на шляпе, золотом отливал коричневый мех в солнце марта.

– Лизочка, Лизочка, ты слышала? Ты видела? Ты ничего не знаешь? И я ничего не знаю. Лизочка, радость моя, неизвестность моя, легкость моя, надежда моя, любовь моя!

Все переменилось

В начале июля дело наконец было решено. Старик Княжнин, важный чиновник, а все-таки дал: Мара настояла.

То, что встретились препятствия и были побеждены, даже усилило любовь Нестора Николаевича и его уверенность, что Мара любит. Какие яркие дни счастья, когда он ехал к невесте в Павловск! Счастье до самого утра, счастье ожиданья, потом счастье веселой и гордой встречи, счастье от ее черных глаз; и хотя случалось, что влюбленные не оставались ни на минуту вдвоем, – ему, Нестору Николаевичу, было спокойно и весело среди суетливой кучи гостей, и так же радостно засыпал он, поздно вернувшись, с мыслью о своей милой красавице.

Нестор Николаевич – офицер одного из самых блестящих полков. Но фамилия скромная – Добровольский, да и средства весьма скромные. Понятно, что отец Мары глядел на него кисло, хотя и понимал, что теперь не те времена. Что смешно ставить родительские требования взрослой дочери. Она некоторое время и на курсы ездила. И вообще вела себя довольно самостоятельно. Женихи у нее были прекрасные, но раз уж забрала в голову этого Добровольского…

Впрочем, он на хорошей дороге. И так красив, что немудрено влюбиться.

Нестор не торопился познакомить свою семью – мать, Анну Филипповну, и названую сестру Манечку-с невестой и ее отцом. Не то что не торопился, а так как-то проходили день за днем, мелькали, мелькнули… и вдруг случилось это.

Еще во вторник Нестор приезжал в Угловку, где жили на даче Анна Филипповна и Манечка, и все время, до поезда, только и говорил, сияя, о своей невесте и шаловливо целовал то мать, то свою тихую, всегда нежную Манечку, давнюю поверенную его сердечных тайн… Еще во вторник.

И не прошло недели, как обе они ехали в город, вызванные телеграммой Нестора.

Он уходил со своим полком, – один из первых, почти в первый день. Случилось неожиданно, но, когда случилось, – Нестору стало казаться, что ничего тут неожиданного нет. Играющая пена счастья, которая переполняла его душу, точно еще больше закипела. О разлуке почти не думалось; так было празднично, вдвойне празднично на сердце.

Хорошо они простились с невестой. Еще бы Мара не поняла его! Он не очень ясно помнит, но, кажется, и родная Манечка проводила его с улыбкой. Мать все молчала, вдруг заплакала было… Но матери всегда плачут; он быстро и весело утешил ее. И вот уехал.

Проскользнула шумная цепь последних минут. Блестят рельсы на солнце…

– Мама, пойдем! – говорит Манечка, наклоняясь к старухе. – Пойдем, мама.

Для матери наступило время, никогда раньше ею не испытанное, но почему-то знакомое. Каждую идущую минуту она ощущала и следила за ней. Как будто заржавленная проволока медленно продергивалась сквозь душу. Еще никто кругом не опомнился. Еще не отсверкали праздничные порывы, – но она ничего не замечала. Сразу поняла, что дни ее теперь – сплошные минуты язвящего ожидания, вот эта заржавленная проволока сквозь душу; поняла – и приняла.

И стала с этим жить.

Получались письма, короткие, редко, а главное – они не утешали. Только подчеркивали ужас времени и пространства, только оттачивали лезвие страха. Он, ее сын, далекий, ее собственная плоть, – он писал, значит-жив… то есть был жив, когда писал… А теперь? И странным казалось, что его тело, а в сущности ее, – может быть, уже мертвое тело, а она об этом еще не знает сама.

Приехала, конечно, Мара – красивая, изящная, рослая, возбужденная. Рассказывала о письмах к ней (таких же старых), о своей любви к Нестору, о том, что она поступает в сестры милосердия, уже слушает курсы, и как только откроется их лазарет… Он будет устроен по самому последнему слову науки. Его приняли в заведение… и Мара перечислила, кто принял. Потом целовала Анну Филипповну, целовала Манечку и опять говорила о том, как они с Нестором любят друг друга и как все будет потом великолепно.

Она до краев полна была искренней и несколько слепой силой жизни, и с Анной Филипповной они вовсе не поняли друг друга. Любовь Мары к тому же Нестору не то что не понравилась Анне Филипповне, но совсем не трогала ее, не сблизила с этой чужой, красивой девушкой.

Только в присутствии Манечки Анне Филипповне было иногда легче. Они почти не говорили о Несторе, но и молчание между ними было какое-то легкое, теплое, соединяющее. И, глядя в Манечкины потемневшие глубокие глаза, Анна Филипповна чувствовала, что и она думает о нем, и если с иной, то с не меньшей любовью, чем сама Анна Филипповна.

Но Манечка редко бывала теперь дома. Она работала в одном из городских госпиталей, и работала очень серьезно, часто дежурила ночи; побледнела, но тихой ясности своей не потеряла.

Если бы это время страха и ожидания длилось шесть месяцев, если бы год или даже годы – Анна Филипповна выдержала бы и годы совершенно так, как эти шесть недель. Собственно количество времени уже не имело для нее значения. Для нее все равно прошли годы, – слишком длинно и слишком остро было каждое мгновенье.

Но вот эта цепь кончилась. Началась какая-то другая.

Вот они стоят, Анна Филипповна и Манечка в белой палате ослепительного госпиталя, того самого, "оборудованного по всем правилам науки" – стоят у белой постели, а на постели – живой Нестор.

Да, живой, и для Анны Филипповны не нужно ничего. Она ничего, кроме этого, не понимает, ничего не может и не хочет знать, не вглядывается в него, не видит его, только чувствует – он.

Манечка, в скромном сереньком платье, в косынке, иначе повязанной, чем у здешних сестер, наклоняется низко, улыбается, смотрит. Она видит, она знает.

Назад Дальше