Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус 59 стр.


В ногах постели остановилась здешняя сестра – статная, красивая Мара. Косынка не скрывает ее пышных волос, и улыбается она все так же, немножко с гордостью: ведь это она хлопотала, она устроила, что Нестора Николаевича привезли сюда, поместили именно в этот госпиталь, теперь сама ходит за ним. Перевязок ей еще не дают, но она помогает при перевязках.

Манечка знает, что Нестор едва выжил. Знает, что правой ноги у него нет совсем, – так странно, плоско лежит с этой стороны одеяло. Что до сих пор бывают у него боли именно там, где ничего нет, в правой ноге, и тогда Мара обнажает его острое белое плечо и впрыскивает морфий.

Но не о том думает Манечка. Она смотрит ему в лицо, в милые глаза и видит что-то такое новое, невиданное, неизвестное, чему не знает имени. Это – он, и все-таки – совсем не он. Замирает сердце – и странно, что никто, кроме нее, этого нового не видит: ни мать, ни невеста. Мара ведь только что сказала:

– Он похудел, но в общем все тот же, правда? А худоба ему даже идет.

Нестор поправлялся очень медленно. Ему обещали костыли, но еще следовало подождать. Раз как-то Манечка пришла к нему одна, без матери. Давно хотелось посидеть с ним, молчаливым, хотя немножко одной, вглядеться в новые черты на свободе.

Рассказав кратко о том, как и когда он был ранен, Нестор уже редко говорил о войне. Вообще мало говорил. И теперь, когда Манечка пришла одна, он, после нескольких слов, умолк, но рад был ей, улыбался, и улыбка тоже была новая.

Тишина в палате. Из немногих больных кое-кто ушел, другие занимались в дальнем углу, Нестор и Манечка были совсем одни.

– Милая! – сказал Нестор тихонько. – Какая ты стала…

– Я переменилась? – быстро подхватила Манечка. – Нет, вот ты… Я все смотрю… Нет, я не про твою рану, не про болезнь. Все смотрю… Молчишь…

– Я думаю, Маня. Знаешь, я столько думал, столько думаю, что за всю жизнь, кажется, того не передумал. И мне говорить некогда. Это не я переменился. Это потому, что вокруг… ну, не умею сказать – все же ведь переменилось?

Манечка кивнула головой.

– Ну да, я понимаю. Но все равно. Может быть, ты, может быть, вокруг. Все равно, а только стало по-иному. У меня тоже. Иногда кажется, что все, что было, – давно-давно было или никогда.

Нестор опять улыбнулся.

– Конечно никогда! И постой, ведь я тоже не про… ну, не про это мое несчастье, что я – калека. Это – пустяки.

– Еще бы не пустяки! – вдруг сказала Мара, подойдя незаметно, и веселый голос ее резко ворвался в тишину беседы. – Сначала на костылях попрыгаете, а потом такую вам ногу сделают, что еще потанцуем с вами, как бывало, погодите!

Нестор болезненно поморщился.

– Ну, танцевать я не буду… и не хочу, – прибавил он раздраженно.

Мару позвали, она ушла, но он все еще хмурился.

– Послушай, – сказал он серьезно. – Нельзя ли… нельзя ли, как я встану, перевести меня, если еще не домой, – ну, в другое какое-нибудь место? Я здесь не хочу… не могу…

У Манечки захолонуло сердце. Но решила быть храброй.

– Нестор, я постараюсь… Но ведь как же… с ней? Как вы теперь с ней? Ну да ясно, ты думаешь, что ты не имеешь права…

– Права? Да, да, конечно не имею. Только я об этом еще не думал. Я совсем о другом все время думал. Хорошо, хорошо, иди теперь, Маня. Разве ты не видишь, что она ничего не понимает? Она одна, точно нарочно! Да я ничего не имею против. Я раздражаюсь от болезни. Но здесь я больше не желаю оставаться. Иди же, иди!

Через несколько дней было объяснение. Эти несколько дней Нестор Николаевич сплошь "думал", заставляя себя думать именно о Маре, о том, как говорить с ней. Он уже учился ходить на костылях. Объяснение произошло вечером, в широком коридоре, куда Мара принесла кресло.

– Я хочу вам сказать, – начал Нестор с усилием, – что я… ну, что я, конечно, возвращаю вам ваше слово. Это само собою разумелось, но вот я уеду… надо же сказать.

Мара взглянула на него удивленно. Она была очень хорошая, в сущности, девушка. Так увлекалась, хлопоча о женихе, гордилась, что устроила и сама ходит за ним, думала, что его, как героя, любит еще больше прежнего. О том, что он без ноги, подумать она не удосужилась, да и, наверно, устыдилась бы каких-нибудь сомнений.

– Я – калека, – упрямо сказал Нестор, – я не имею права даже… Поймите, я на жертву не пойду.

– Вздор, вздор! – рассмеялась Мара. – Это вы вспомнили Maupassant… Там едет инвалид с игрушками для детей бывшей невесты, от которой благородно отказался. Но ведь у него обеих ног не было, – прибавила она не подумав, наивно, – а у вас только одной!

Нестор заговорил резко, сухо, почти зло. Вряд ли она понимала его слова, но ей стало страшно. В первый раз она почувствовала, что этот худой, серьезный человек – точно вовсе не павловский блестящий офицер, ее жених, с которым так весело… Другой. И этот… да, калека; его жалкую, страшную рану ведь она видела… Не душа в ней, а вся ее молодая и здоровая плоть вдруг испуганно содрогнулась.

Как будто ничего не решив, разошлись они, но все уже было решено, все решилось само собою. Просто, естественно, безболезненно разошлись, как расходятся люди, едва знакомые.

– Неужели ты ее никогда не любил? – спросила как-то Манечка, когда Нестор уже переселился домой. Сидел в кресле, постаревший, серьезный, тихий.

– Не любил. Маня? Тогда? Нет, кажется, любил. Мне все, что было тогда, только кажется бывшим. Даже я сам. Не спрашивай, как это случилось, не спрашивай меня о войне! Да я бы все равно ничего не мог сказать, я таких слов не знаю. Знаю только, что все для меня переменилось. Я вижу то, чего раньше не видел, люблю тех, кого раньше не любил. Мара Княжнина точно тень стала, а ты, например… да я тебя там, больной, первый раз в жизни увидел! Все переменилось, Маня, родная. И вот об этом даже… – он погладил свои костыли, – я не жалею. Что ж, лучше мне на костылях идти – куда-нибудь, глядя вперед. Чем обеими ногами… топтаться на месте или с Марой танцевать… Правда?

Она сияющими, полными слез глазами смотрела на него. Да, все переменилось. Если она, Маня, не переменилась, то лишь потому, что родилась уже "перемененной". Уже давно-давно была там, куда только теперь вошел к ней любимый, переступив неведомый и страшный порог.

Не выдуманное

Андрон Сильчев, тщедушный, белобрысый и коротконогий мужик лет тридцати, молотил с женой хлеб на току, когда подошли двое соседей, и один спросил:

– Тебе, Андрон, который год?

– А чего? – не без угрюмости откликнулся Андрон.

– Да вот твоих забирают ополченцев. Сейчас слыхали, что объявлено. А ты что ж? Собственную газету читаешь, а не знаешь. Тебе обязательно иттить.

Баба Андрона бросила цепь и завыла, как по команде. Сосед послушал-послушал:

– Ну, завела шарманку. Мало вашего вытья. Небось все идут.

Баба стонущим голосом отвечала как все бабы (недаром была она, по выражению Андрона, "самая обыкновенная деревенская женщина"):

– Да, мне пусть бы все, да мой пусть бы не ходил…

Андрон знал, что соседи интересуются, что он скажет, так как было известно, что он имеет свои мысли насчет войны. Положим, за все это время, пока других брали, – он ничего. Теперь до него дошло, так выскажет.

Сильчева Андрона на селе считали так: может, он очень умный, потому что всякие решительно книги из Москвы читал, даже те, которых достать нельзя, а может, просто он с придурью. Андрон большею частью живал в Москве на заводе и приходил домой "отдыхать" на деревенской работе, когда, по его словам, начинал чувствовать "общее нервное расстройство".

– Как же ты теперь, Андрон, а? – продолжал Никита, рыжий и хитрый пожилой мужик. – Двинешь, значит.

– Я флотский, – сказал Андрон. – Коли возьмут опять на крейсер, так покорность главнее всего дело. Однако вы этого ничего понять не можете.

Никита несколько обиделся.

– Очень даже можем понимать. Небось в те годы к графу ездил, так разговоры его известные.

– Я графу не последовательный, – возразил Андрон. – Что он, сложа руки на груди, говорил, смерти ждать: возьми меня желанная! – то я этому согласия не выражал. А ездил действительно, что губерния близко, интеллигенция там, ну и старец великий во всей своей отверженности. Многое правильно говорил. Главное, говорит, пусть душа останется верна себе и покорна Богу. После этого преобразишься.

– Прео-бразишься! – удивленно и насмешливо протянул Никита. – Что-то этих преображеньев-то не видать.

Андрон убирал солому, кончая работу, и сквозь зубы кинул:

– Надо знать сроки. А где сроки выписаны, вы не читаете. И нечего вам понимать.

Вечером в сильчевскую избу набралось порядочно народу. Прослышали, что Андрона берут, и любопытно было, как он в этом деле рассуждает. Народ, говори не говори, сероват: столько книг, как Андрону довелось, никто не читывал. Может, в которой и загодя было что-то про эту войну написано.

Андрон, хотя и прибавлял часто, по своему обыкновению, – "ничего вы понять не можете", – на слова не скупился нынче. Однако говорил темно. Заводил про такие вещи, что и сам уж не понимал, что к чему. Слушателей темнота его речей не смущала, а скорее возбуждала. Начинались свои мысли, и хотя ни к какой ясности они не приводили, но, казалось, что вот еще немножко подумать – и все станет ясно и хорошо.

– Божье дело! – сказал о войне седобородый Илья Беляев, оперся на палку и задумался.

Андрон, говоря и о Боге, и о войне, и о России, и об интеллигенции ("интеллигентное созерцание, между прочим, такое…" – говорил он), чувствовал, однако, себя в борении и смятении. Это смятение и борение мыслей началось у него давно, а теперь, когда, не сегодня-завтра, самому идти, захотелось особенно что-то такое иметь ясное, чтобы было что нести. А оно не приходило: ни хорошее, ни плохое. Все ему казалось – и хорошо, и плохо, и непонятно.

И с этого дня скука стала расти. Ждал всякий час призыва, но призыв не приходил. Жена радовалась, что, должно быть, в разряд не попал, Андрон тоже хотел радоваться, а, между тем, скучал все больше. Книг в деревне, из таких, какие любил, новых не было, а газету хоть читал, но там ничего "помогающего для вопросов" не находил. Очень интересно, но все про немецкую землю, про другие, а вообще про землю, про мир и так далее, или, с другой стороны, про деревню и про города – этого ничего не было.

Кончилось тем, что Андрон дома объявил отцу и семейным: "Еду на короткое время в Москву, узнаю там про разряд свой, как и что, выходят ли сроки, нет ли…"

Поехал Андрон и закис. Недели с три ни слуху о нем ни духу. Ждали его сначала ничего, а потом пришла думка у домашних, уж не взяли ли его экстренно, так, что и попрощаться не успел. По ихним местам много было забрано, разрядов же не понять по газете.

Однако Андрон вернулся. Со станции, сорок верст, довез его знакомый мужичок, и вместе с Андроном, – не поленился, – зашел в избу.

– Солдата вам нового привез! – сказал, улыбаясь. Жена ухват, как держала, – брякнула:

– Господи милостивый! Взяли, значит, разряды те! Да где же он, Господи?!

Ожидала его, конечно, уже в шинели, – один конец! Но Андрон стоял перед ней, как был, в той же одежде, в какой поехал, и лицо веселое. Поздоровались, стал разоблачаться, говорит:

– Ничего подобного, разряд мой пока взятию не принадлежит. Однако это дело десятое.

Домашние, конечно, к мужику, к Кузьме:

– Что же ты баял, какого солдата, ежели ничего подобного?

Хотя мужику до своего дома было еще четыре версты, и уж стемнело, мужик не уходил, мялся и улыбался.

– А мы с ним дорогой ехали, так по всему выходит – иттить надо. Хорошо, кого берут, а годят – так уж надо по доброй воле. Ишь, в Москве он был. И, значит, что Москва, что Питербурх…

– Петроград, – строго поправил Андрон.

– Ну-ну, я и говорю – Петробрат… Да ты сам скажи, чего там…

Скорей деревенской почты нет. И не успел Андрон с домашними и с Кузьмой, привезшим его, сесть за стол, как уже стали в сильчевскую избу наплывать соседи, прослышавшие про Андроново возвращение. Льстило узнать от своего человека; Андрон же не какой-нибудь, может, и с придурью, да книги все до единой в Москве, в Пашковом, что ли, доме прочел. И знакомство у него там всякое, духовное. Кроме того "интеллигенция".

Стали, понятно, спрашивать, – что же, как?

Андрон прежде всего объявил:

– Моему флоцкому разряду отсрочка, но по обнаружении обстоятельств меня это не может остановить. По хлопотам знакомых записался в строй. Завтра, значит, обратно в Москву.

Баба хотела завыть, но Андрон цыкнул на нее и спеша продолжал:

– А как, по самому последнему известию, турки тоже поднялись, то легко станется и флоцких возмутить, и тогда я к экипажу опять поеду. Да это не суть важно. Главнее же того – сроки открылись. И хочешь нейди, хочешь иди, а знай: кто нейдет, тот без срока останется, того обязательно предел минует.

Кузьма кивал головой, улыбаясь, а соседи с жадным любопытством открывали рты:

– Это как же?

По-прежнему Андронова речь была темна, и слова его не слушались, то попадутся неожиданные, то ненужные перепутываются, – однако все теперь видели, что для самого-то Андрона что-то открылось новое, необыкновенно ясное, от чего уж он не отступит.

– Вот и граф, между прочим, – торопился Андрон, – я тогда не понял, а он делал намек: исполнятся, говорит, сроки, кто глаза имеет – сам увидит, – и будет, говорит, преображение земли. Так и сказал: земли! А если кто срок пропустит, не послужит вовремя, – тот с тем и останется. Обязательно нужно самому душу положить. И будет так, что все хорошо, и даже то хорошо, на что сейчас противно глядеть. Ну, ясное дело, сейчас первый срок. Не усмотришь – тебя и минует. Сказано – разумейте.

Андрон был весь в волнении; слушатели удивлялись, гудели, пристально спрашивали, где "сказано", да от кого он точно слыхал, да по Москве ли говорят или в тайности ему кто открыл. Молодой парень Андрюшка, худой и без пальца, спросил:

– А интеллигенция что ж?

– А интеллигенция говорит, да недоговаривает, а коли знает, так не сказывает. Которая ничего, идущая, а которая сидит на свою голову. Да что там, нам до себя сроки оказываются, надо понимать. Оказывает, будто война, а если интенсивно взглянуть – срок и черта. Как бы знак подан людскому слабомыслию. Иди, следовательно, и больше ничего.

– Ясное дело, Божье дело, – сказал опять старик Илья, но уже не задумчиво, а радостно.

– По всей вольной волюшке иди, добровольчески, – подхватил Андрон, – нельзя, если открыто кому.

И хотя ничего, кроме явно неподходящих, нелепых слов о "сроках", "пределах", "преображениях земли", Андрон не говорил, и понять его было нельзя, – все всё поняли, а главное, поняли и поверили, что идти хорошо и надо, и не идти плохо и нельзя. Которые никак не могли идти и прежде радовались этому, вдруг стали завидовать Андрону и ругаться за себя. Рыжий Никита сказал робко:

– А у меня братья на войне… Так это как, на меня зачтется?

– Сыны, сказано, наследуют… – тотчас же ответил Андрон. – Про сынов верно, что наследуют… А братья – навряд… Не судьба тебе, ну и сиди.

– А может… – опять робко начал Никита и осекся.

Другие голоса поднялись; рассуждали, толковали, толковали… Спору не было. Не о чем. Все казалось понятным, близким и приятно жутким в этот вечер. Бабы слушали затаенно и умиленным шепотом повторяли про себя некоторые, особенно понравившиеся слова. Наталье, Андроновой жене, и в голову не приходило выть, хотя она знала, что Андрон теперь уж непременно уйдет.

Он и вправду ушел на другой день к вечеру.

После него были толки; многие раздумались – что такое? Особенно приставал Никита Рыжий: идти, конечно, это слова нет; по всем видимостям наступили сроки, это, конечно, не спросишь. А только если всякому идти – кто же деревенскую работу поделает? Братья ушли; он, Никита, за братьев остался. Как же так за братьев, чтобы ему не зачлось?

И на том понемногу Никита успокоился, что ему непременно за братьев зачтется.

Немец

Все было очень хорошо, но в понедельник с Валей случилась странная беда.

А сначала было хорошо, весело, интересно. С дачи вернулись, хотя раньше обыкновенного, но зато ехали в ужасно набитом поезде, на станциях кучи солдат пели настоящие солдатские песни, в вагоне сидело несколько еще не одетых по-солдатски людей, – они ехали одеваться и говорили о войне. Валя тоже рассуждал с ними о войне. Он только что перешел в первый класс гимназии, не мог идти на войну, и это было жалко.

И в городе Валя не скучал; ходил по Невскому, читал в окнах военные телеграммы, а когда начались занятия в гимназии – то и в гимназии оказалось очень недурно. Учителя подобрели, второклассники не важничали, а зачастую, в переменах, сходились вместе с первоклассниками, вместе обсуждали какие-нибудь новые сообщения "с театра войны".

Если бывало, что поссорятся в классе и даже, под горячую руку, подерутся, – так и то, конечно, из-за войны.

Валя – мальчик рослый и сильный, он еще в приготовительном никому не спускал. А теперь, когда такое время острое, как удержишься от защиты своих убеждений?

Началось с пустяка: слово за слово. Валя сцепился с Колей Пестряковым и надавал ему порядочных тумаков.

Взъерошенный, красный, Коля вырвался, отбежал в сторону и вдруг крикнул:

– Попробуй еще! Ты какое имеешь право о русских корпусах рассуждать? Ты – немец! Подойди-ка, мы все тебя побьем!

– Я немец? Я? – разъярился Валя, приняв это так, что Коля просто ругается.

Но Касич, Терентьев, Стуколкин, Ильин и Фишель, стоявшие кучкой вблизи, хмыкнули, и Терентьев сказал:

– А и правду, братцы, ведь он немец! Оттого и драчун такой, немцы все драчуны. И фамилия немецкая.

Валя опешил, даже остолбенел на минуту от неожиданности.

– Я – самый русский, – произнес он наконец. – Я всегда был русский. Я здесь, на Николаевской улице, и родился.

Подошли другие, столпились.

– Постой, да ведь у тебя фамилия немецкая? Вейнен – самая немецкая, это по-немецки значит "плакать". Вот вы от нас и поплачете!

– И глаза у него голубые, и волосы белокурые!

– И у батюшки не учится, лютеранин!

– А у немца нашего пятерки получает!

– Может, и Валентин – нерусское имя? У нас ни одного Валентина, кроме него, нет.

Растерянный Валя стоял посреди товарищей, не зная кому отвечать.

Терентьев снова вперед выступил:

– Оставьте его. Надо, главное, узнать, какой он подданный. А уж потом все второе. Ты какой?

– Да русский же, русский! Мама моя – русская учительница…

– Русского языка? А как ее зовут?

– Элиза… Елизавета, то есть. Не русского языка учительница, а музыки, в русской женской гимназии. И мама здесь родилась, и папа здесь похоронен. А что я по-немецки говорю, так это тетка мамина старая у нас живет, она всегда… умеет. Я самый настоящий русский.

– Твоя мама что на раненых пожертвовала? – высунулся Коля Пестряков. – Мы – сорок жилетов сделали дома.

– Моя же не богатая… Бедная…

Назад Дальше