Смерть героя - Ричард Олдингтон 12 стр.


В Хэмборо все было по-другому, городок лежал близ меловых гор, там, где начинаются солончаки, – пустынные, безмолвные, неприветливые солончаки, которые закат всегда расцвечивает самыми яркими красками. В часы прилива мутные воды наполняют реку до краев, а когда наступает отлив, речка струится глубоко между угрюмыми глинистыми откосами. Стайки быстрых бело-серых пичуг с серповидными крыльями (их тут называют "глазастики") вспархивают при твоем приближении. Далеко среди плоских зеленовато-бурых болот, как будто посуху, скользит барка под старым побуревшим парусом. А вдали, за этой плоской унылой равниной, что была некогда дном моря, виднеются утесы, которые это море омывало в незапамятные времена, и на скале еще стоят развалины римской крепости. "Пи-и-вит, – посвистывают ржанки, ныряя в траве, – пи-и-вит!" И больше – ни звука. Белые облака в дымчатых переливах, настоящие английские облака, безмолвно плывут по спокойному голубому английскому небу – совсем бледному даже в такие дни, которые у англичан называются "жаркими".

Когда хочется побродить по болотам, надо пройти через древнюю сторожевую башню – ту самую, из которой в старину выезжали английские короли и рыцари со своим войском в тяжких доспехах, чтобы бог весть в который раз совершить набег на Францию – страну куда более цивилизованную. Вот она стоит, средневековая сторожевая башня, на краю самого обыкновенного скаредного городишки, словно какое-то ископаемое, случайно уцелевшее от давно забытой геологической эпохи. Что эта башня для городка Хэмборо в начале двадцатого века? Просто помеха для нового шоссе, и в муниципалитете опять и опять рассуждают о том, что башню надо бы снести, и откладывается это лишь по одной причине: уж очень толсты и крепки древние стены, сломать их не так-то легко и станет недешево. А по другую сторону городка раскинулась плодородная равнина, на нее выходишь, минуя богадельню и старое, елизаветинских времен здание "классической" школы с каменными переплетами окон, потом – перекресток на равнине, а дальше Саксонский Фридасбург, где некогда, по преданию, стоял храм Фрейи. Как серебрится море вдали, как серебрится, зыблясь на ветру, листва тополей! И как отсвечивают теплым золотом, напоминая о Присцилле, поля зреющей пшеницы в предвечерних лучах августовского солнца!

Вот они, боги, – те боги, что будут жить вечно, или, во всяком случае, до тех пор, пока жив на земле человек, – боги, которых не в силах убить все лживые, кровожадные, мучительные мифы Востока. Посейдон, бог моря, правит белоснежными и серыми скакунами, он так ласков и игрив в редкие минуты спокойствия, так свиреп и неукротим во гневе своем. Он комкает в горсти мачты, и бревна, и стальную обшивку кораблей, одним движеньем руки бросает их на погибель – на таящиеся под водой мели или на безжалостные острозубые скалы. Селена, богиня-луна, то летит среди туч – обрывков пронесшейся бури, то повисает в темно-синем ночном небе, окруженная своими верными звездами, такая белая и неподвижная, такая женственная и тихая, точно ждет возлюбленного. Великий Феб презирает эти серебристо-серые северные земли, но уж когда бросит им редкий золотой луч, они так ему радуются. Заботами Деметры созревает пшеница и плоды наливаются соком, в хмель вселяется бодрящая горечь, а живые изгороди розовеют лепестками шиповника и сплошь усыпаны алыми ягодами боярышника. А сколько меньших, младших богов, – должны же быть боги рассвета и вечерних сумерек, птичьих песен и полуночной тишины, пахоты и урожая, сжатых полей и молодой зеленой травки, боги ленивых коров, и тревожно блеющих овец, и диких зверюшек (ежа, белки, кролика и их злейшего врага – ласки), легкие, как Ариель, скромные полубоги – духи трепетных тополей, и пестреющих на лугу и в поле цветов, и ярких порхающих бабочек. Все больше и больше автомобилей гремит и трещит на пыльных дорогах; игроки в гольф носятся, точно дьяволы, топчут зеленые лужайки и превращают их в унылые акры мертвой серой земли; спорт, журналистика и аристократические замашки делают человеческую жизнь бессмысленной и бесплодной. Боги убегают, робко прячутся в забытых уголках, укрываются, никем не замеченные, в зарослях боярышника и куманики. Где же те, кто им поклоняется? Где их алтари? Треск автомобильных моторов, черный дым над рельсами. Один – и, быть может, единственный – поклонник у них еще оставался. Он один замечал их, легконогих, стремительных, за стволами деревьев, видел лучистые и тревожные, точно у лани, глаза, глянувшие сквозь листву кустарника. Фавны, дриады, лесные божества, не убегайте от меня! Я не из тех – не из мучителей, что терзают и гонят живую жизнь. Я знаю, вы здесь. Придите ко мне, поговорите со мной! Останьтесь со мною, останьтесь!

А затем грянул гром.

5

– Что случилось, что могло случиться? О Господи, что могло случиться?

Изабелла мечется по комнате, опять и опять выкрикивает одни и те же вопросы, ни к кому в отдельности не обращенные, и в смятенной душе Джорджа, хоть он и сохраняет видимость спокойствия, тревожным эхом отдается тот же вопрос. Джордж Огест, по обыкновению, отправился в Лондон – он ездит туда каждую неделю, – и Джордж, по обыкновению, встречал его с шестичасовым поездом. Но отец не приехал. Джордж дождался поезда семь десять, потом восемь пятьдесят и, наконец, последнего – одиннадцать пять, но отец не приехал. И ни телеграммы, ни слова. Предчувствие неотвратимой беды нависло в ту ночь над домом, Изабелла и Джордж почти не спали. Наутро пришло длинное, бестолковое письмо, взволнованное и неясное. Суть его сводилась к тому, что Джордж Огест разорен и бежал от кредиторов.

Это была горькая пилюля для Джорджа и еще горше – для Изабеллы. Много лет она строила планы за Джорджа Огеста, поддерживала его и подталкивала, она-то думала, что они люди состоятельные и состояние их все растет. И она гордилась этим благополучием, как делом рук своих. Джордж Огест всегда был у нее под башмаком, без нее шагу ступить не мог. Но в самом совершенстве этой системы таилась ее погибель. Джордж Огест до того боялся жены, что не смел ей признаться, когда какая-нибудь его спекуляция кончалась неудачей. Чтобы не урезать расходов по дому, он начал закладывать и перезакладывать имущество; в надежде исправить положение, еще отчаянней пустился в спекуляции, забросил адвокатскую практику. Пошли слухи, сплетни. И тут его вдруг охватила паника, и он сбежал. Позже расследование показало, что дела Джорджа Огеста были не так уж запутаны, как он воображал; но его внезапное безрассудное бегство все погубило. В один день Уинтерборны из почти богачей превратились в почти бедняков.

Для Джорджа это была катастрофа. В раннем отрочестве ему жилось горько и безотрадно, но он все же сумел сохранить искру в душе, создал какую-то свою, отдельную жизнь, почти счастье. Но все это в конечном счете было построено на деньгах родителей. Неверие в себя и в людей, от которого он постепенно избавился, подозрительность, разочарование – все это вновь нахлынуло на него, все он ощутил с удвоенной остротой и горечью. Беду усугубили еще особые причины, боль, которой могло бы и не быть, и в этом, пожалуй, оправданье неверию и горькой озлобленности Джорджа. Всего за три месяца до несчастья, когда Джордж Огест уже, конечно, знал, что ему не миновать банкротства, он, должно быть в помрачении ума, – ибо кого боги хотят погубить, того они лишают разума, – затеял "разговор по душам" с сыном о его будущем.

– Ну-с, Джорджи, еще несколько месяцев – и ты кончишь школу. Пора тебе подумать о своей карьере. Думал ты, как будешь жить дальше?

– Да, отец.

– Вот это правильно. И какую же карьеру ты хочешь избрать?

– Я хочу быть художником.

– Так я и знал, что ты скажешь что-нибудь в этом роде. Но не забывай, живописью много не заработаешь. Даже если у тебя есть талант, – я-то в этом не сомневаюсь! – понадобятся годы, чтобы создать себе имя, и еще годы пройдут, прежде чем можно будет рассчитывать на приличный доход.

– Да, знаю. Но я предпочел бы получать самый скромный доход, зато делать то, что хочу. Поверь, тогда я буду счастлив. На что мне куча денег, если придется заниматься тем, чего я терпеть не могу.

– Что ж, мой мальчик, я очень рад, что тебя интересует не только материальная сторона дела. Но поразмысли еще. У меня солидная постоянная практика. Если ты выдержишь экзамены и получишь диплом, ты можешь стать моим компаньоном, а впоследствии и преемником. Подумай, на размышление есть еще несколько месяцев. Если же твое решение останется неизменным, полагаю, что я смогу давать тебе двести, даже триста фунтов в год, а после моей смерти ты будешь получать все четыреста.

Да, все это было образцом отеческой доброты и рассудительности. Джорджа охватил порыв совершенно искренней любви и благодарности: для него невыносима одна мысль о том, что отец умрет, – заявил он прежде всего, – и уж совсем отвратительно думать о выгоде, которую эта смерть принесет ему, сыну.

– Но что бы там ни было, – прибавил он, – а я твердо решил стать художником. Если ты можешь мне помочь, как говоришь, будет просто великолепно.

Больше на эту тему ничего сказано не было, но в последующие недели Джордж с небывалым рвением рисовал и писал красками, дважды ездил в Лондон – ходил по картинным галереям, запасался кистями, красками, холстами и не сомневался, что делает успехи. Но что за странная слабость заставила Джорджа Огеста жестоко подшутить над сыном, зачем было будить надежды, которым – он не мог этого не знать – суждено было так скоро рассыпаться в прах? Вот мысль, неотступно мучившая Джорджа в то утро, когда пришло отцовское письмо, и он, притихший и напуганный, молча бродил по дому. Он так никогда и не решил загадку, но случай этот отнюдь не укрепил его веру в людей и в самого себя.

Другие события только усиливали его неверие и разочарование. Джордж Огест и Изабелла уж постарались, чтобы самая большая тяжесть случившегося легла на плечи сына. Изабелла первым делом предложила Джорджу наняться посыльным в бакалейную лавку за три шиллинга в неделю, но Джордж, справедливо возмущенный, отказался. Тогда мать назвала его паразитом и неблагодарным транжирой. Вероятно, затея с бакалейной лавкой была просто истерической блажью, но она больно ранила мальчика, и он еще долго терзался и мучился. А потом пошло: Джордж, сделай то, Джордж, сделай это… Не кто-нибудь, а Джордж должен был объясняться с нахальными лавочниками и кредиторами, упрашивать, чтобы снова поверили в долг или дали отсрочку. Не кто-нибудь, а Джордж добился, чтобы служащий отцовской конторы, присвоивший девяносто фунтов золотом, вернул эти деньги. Не кого-нибудь, а Джорджа послали уговаривать отца, чтобы он вернулся домой и расхлебывал кашу, которую сам же заварил. Джорджа заставили собирать деньги с квартирантов, которые смотрели на него подозрительно и нипочем не желали раскошеливаться. Джордж советовался с юристами и пытался разобраться в создавшемся положении. Родители даже не отказались взять несколько фунтов, лежавших на счету сына в Почтовом банке, – деньги, которые дарили ему ко дню рождения. Что и говорить, это был тяжелый удар для юнца, которому еще и семнадцати не исполнилось, – ведь у него всегда была своя жизнь, свой потаенный, возвышенный мир, и ему всегда давали понять, что в материальном отношении его будущее обеспечено. Неудивительно, что он почувствовал себя глубоко несчастным, даже немного озлобился, и недоверие к миру и к людям уже не оставляло его, а присущая ему скромность перешла в болезненную застенчивость.

Такое невеселое существование тянулось около года. "Позора" удалось избежать, но ясно было, что благополучие Уинтерборнов миновало безвозвратно, и Джордж Огест утратил всякое мужество. С этого времени он и стал искать прибежища в Боге. Потерпев крах, он вернулся к своим детским верованиям, но слишком сильна была его тайная, даже от самого себя скрываемая враждебность ко всему, что исходило от дражайшей матушки, и потому в конце концов он избрал разновидность христианского учения, наиболее чуждую той, какую исповедовала она. А Джорджа одолевали невеселые мысли, надежда и восторженность снова и снова сменялись глубоким унынием. Семья переселилась поближе к Лондону, и он пытался продать хоть что-нибудь из своих рисунков, но безуспешно. В его работах было слишком много задора и молодости, но с чисто коммерческой точки зрения цена им была грош. И все время он с тревогой сознавал, что должен "выпутаться" и родители ждут, чтобы он "что-то предпринял". Друзья и доброжелатели в письмах предлагали ему самую тошнотворную и унизительную работу, какую только могли придумать. Даже Присцилла – это был тяжкий удар! – полагала, что "Джорджу надо найти какую-нибудь службу немедленно, тогда через несколько лет он сможет зарабатывать два фунта в неделю". Потом Джордж познакомился с одним журналистом, человеком совершенно необразованным, но на редкость добрым и отзывчивым. Томас работал помощником редактора какой-то газетки на Флит-стрит и великодушно предложил Джорджу поставлять для его газеты мелкую хронику; Джордж с радостью ухватился за это предложение. Он написал первую заметку – она была принята – и, разумеется, вернулся домой очень поздно, гордый и счастливый, предвкушая, как наутро удивит и обрадует родителей доброй вестью, точно пай-мальчик из книжки. Но удивляться пришлось ему. В дверях его встретила разъяренная Изабелла и, не дожидаясь объяснений, накинулась на него: как он смеет являться домой в такой час? Ясное дело, "связался с какой-нибудь мерзкой женщиной"! Джорджу стало до того противно, что он и не пытался отвечать, а ушел к себе и лег. Наутро поднялся отчаянный скандал, причем Изабелла разыгрывала страждущую мать с разбитым сердцем, а Джордж Огест уверенно выступал в роли père noble из мелодрамы, какие ставят в театре "Сари". Джордж был поражен, но презрение к этой сцене помогло ему сдержаться. Джордж Огест в заключение своей обвинительной речи заявил:

– Если ты будешь продолжать в том же духе, ты разобьешь сердце своей матери!

Это прозвучало так нелепо, – бедняга Джордж Огест! – что Джордж не мог удержаться от смеха. Джордж Огест поднял руку величественным жестом отцовского проклятия:

– Вон из моего дома! И не возвращайся, пока не поймешь, что должен просить прощенья.

– Ты это серьезно?

– Более чем серьезно.

– Ладно.

Джордж поднялся к себе, уложил в небольшой чемодан все, что было у него из одежды, спросил, нельзя ли взять томик Китса, и через полчаса покинул отчий дом с одиннадцатью пенсами в кармане, напевая:

Двадцать лет я жил на свете –
Не вернутся годы эти.

Вот так-то.

Часть вторая

Andante cantabile

1

Текущий счет в банке и приходо-расходная книга – документы весьма красноречивые, и странно, что биографы не уделяют им никакого внимания. Мало что так важно знать о герое, как размер его заработка или иного дохода, их crescendo или diminuendo. Сложные душевные настроения – это роскошь, доступная лишь богатству и праздности. Тем, кто вынужден трудиться ради хлеба насущного, приходится принимать Видимость за Сущность, у них не остается времени на метафизические страсти и страдания. Когда-то я собирался начать этот раздел моего романа с факсимиле банковского счета Джорджа Уинтерборна и записи его личных доходов и расходов. Но это был бы уже веризм. Достаточно сказать, что заработок Джорджа был невелик, но менялся crescendo, прочие же доходы равнялись нулю. Как почти все пылкие натуры, неспособные работать в установленные часы за такую-то плату в неделю, он понемногу втянулся в журналистику – занятие, которое кратко, но очень точно можно определить как унизительнейший вид унизительнейшего порока – умственную проституцию. Сходство этого вида с другим, менее достойным порицания, бросается в глаза. Только самые модные кокотки обеих разновидностей этого ремесла могут похвастать приличным заработком. Родство в положении тех и других становится еще разительней, если вспомнить, что, занимаясь этим ремеслом физически, вы прикидываетесь модисткой, либо массажисткой, либо дочерью духовного лица, либо знатной дамой, либо, наконец, журналисткой, оказавшейся в стесненных обстоятельствах и готовой отблагодарить за помощь; а занимаясь тем же ремеслом умственно, вы выдаете себя за поэта, или ученого знатока в какой-нибудь области, или опять-таки за знатную даму, или за герцога. В обоих случаях от вас требуется чрезвычайная изворотливость, и в обоих случаях неуместны и даже гибельны честность, скромность и независимый характер.

Во всем этом Джордж убедился очень быстро и стал действовать соответственно. Но он плохо умел притворяться, и ему никак не удавалось скрыть, что у него есть и кое-какой талант и убеждения, от которых он не намерен отказываться. Именно поэтому он долгое время не мог получить никакой работы, кроме как в журналах и альманахах "с вывихом", – таких в Лондоне перед войной было штуки три, и издавали их чудаки, полагавшие, будто сотрудникам дозволяется писать то, что они думают. Надо ли говорить, что издания эти давным-давно испустили дух, и ныне в лондонской журналистике безраздельно царит лучезарнейшее благолепие. Это не имеет значения, – как и все на свете, впрочем, – не то я готов был бы об этом пожалеть.

Назад Дальше