Смерть героя - Ричард Олдингтон 13 стр.


В ту пору странствий и обучения уму-разуму Джордж столкнулся со множеством личностей, которые он разделил на три категории: просто кретинов, жалких кретинов и вывихнутых. Жалкими кретинами были те редакторы и журналисты, которые искренне верили в фабрикуемые ими благоглупости, – добродетельные, но неудачливые подмастерья, честные чистильщики сапог, за неимением иного заработка пошедшие на службу прессе. Просто кретины были не так глупы, но прикидывались, будто ничего не смыслят, и притом так долго барахтались в грязи, что сами перемазались с головы до пят. К вывихнутым относились более или менее честные чудаки или, во всяком случае, люди настолько самолюбивые и упрямые, что они казались честными. После недолгого и неумелого сопротивления Джордж и сам оказался среди вывихнутых. Тут были трое, которых, удобства ради, я назову Шобб, Бобб и Тобб. Мистер, вернее, герр Шобб издавал литературное обозрение – один из тех излюбленных англичанами "передовых" журналов, которые изо всех сил устремляются вперед и движутся совсем как раки. Герр Шобб был поистине великий человек. Товарищ Бобб издавал социалистический еженедельник на средства психопата, помешавшегося на евгенике, и вегетарианца-теософа. Поскольку экономическая теория Маркса, улучшение рода человеческого, растительная пища и теософия не заполняли целиком столбцы еженедельника, этот орган пролетариев умственного и физического труда регулярно печатал статьи по вопросам литературы и искусства. А поскольку ни один из руководителей журнала ничего в этих вопросах не смыслил, они изредка, по чистой случайности, предоставляли писать на эти темы людям понимающим и влюбленным в свое дело. Товарищ Бобб был поистине великий человек. Что до мистера Уолдо Тобба, который был обязан своим происхождением (почему "обязан"?) американскому Среднему Западу, то сей пылкий британский патриот и убежденный тори стоял за Монархизм в Искусстве, Твердую власть в Политике и Классицизм в Религии. К несчастью, отпрыски его рода не имели оснований претендовать на звание пэра; иначе он, уж конечно, истратил бы все скромное наследие предков, лишь бы заделаться лордом Тоббом. Поскольку он был непоколебимый приверженец английской разновидности католицизма, на графский титул, полученный от Папы Римского, рассчитывать не приходилось; а консервативное английское правительство не щедро награждает даже самых достойных своих приверженцев из числа интеллигенции, его скупость на этот счет уже вошла в поговорку. Итак, мистеру Уолдо Тоббу оставалось лишь намекать на своих высокоаристократических британских предков, украсить гербом (вероятно, подлинным) свое столовое серебро, почтовую бумагу, принадлежности туалета и экслибрисы и знаться с одними только "благородными" людьми. Каким образом Джордж с ним вообще познакомился – загадочно и непонятно; еще загадочнее – как он начал печататься в журнале, который однажды сообщил, что среди подписчиков имеются четыре герцога, три маркиза и одиннадцать графов. Объяснить это можно разве только тем, что американизированный консерватизм мистера Тобба оказался чуть более живым и гибким, нежели консерватизм отечественный, или, может быть, мистер Тобб до того круто склонялся вправо, что, сам того не ведая, подчас ударялся во взгляды крайне левые. Но как бы то ни было, мистер Уолдо Тобб тоже был поистине великий человек.

Милостями этих троих джентльменов главным образом и существовал – впрочем, отнюдь не в роскоши – наш герой, в своих отношениях с ними постоянно балансируя, как канатоходец над пропастью, и растрачивая неисчислимые богатства дипломатической хитрости, которые он мог бы обратить на служение отечеству. Однако впоследствии обнаружилось (почему "обнаружилось"?), что отечеству нужны были не его ум и изобретательность, а его кровь.

Лондонское воскресенье. В Сити все замерло; не подвергаясь ни малейшей опасности, можно изучать гайки, болты, разнообразнейшие куски металла, врезавшиеся в черные блестящие дороги – замерзшие чернильные реки. В делах такой мир и покой, что хуже всякого запустения. Пуританский пыл вновь сменился недвижностью и застоем. Непобедимая Скука распростерла гигантские крылья над миллионами жизней. Длиннейшие вереницы автомобилей вопят и гудят, отчаявшись вырваться. Эпическое уныние опустевших переулков, где мерный стук копыт раздается как адажио безнадежности. Ужасы Ганнерсбери. Тоска железной дороги между Тёрнем-Грин и Хаммерсмит; убожество и мерзость Рейнс-парка; и скука, что неизменно укачивает тебя в поезде, дожидающемся на станции Глостер-роуд, по воскресным дням безраздельно завладевает улицами и торжествует победу. Дождь наводит грусть, и солнце – тоже. И последняя капля – колокольный трезвон утром и вечером. Возлюбленные братья, жалкие грешники, вставайте, вставайте грудью за Иисуса Христа. Кто избавит нас, кто избавит нас от христиан? О Господи, приди скорее и покончи со всем этим!

Веселая Англия весело справляла воскресный вечер марта 1912 года. Весь день Джордж работал – работа его отнимала уйму времени и сил, но оплачивалась неважно – и теперь отправился навестить своего друга, мистера Фрэнка Апджона. "Друг" в данном случае (как, впрочем, почти всегда) слово не совсем точное, если считать, что друг – это человек, питающий к другому бескорыстную приязнь, свободную от сексуального влечения. (Дружба в сочетании с сексуальным влечением есть любовь – страсть бессмертная, как феникс, и неистовая, как единорог.) Между Джорджем и мистером Апджоном существовало, во всяком случае, что-то вроде перемирия, когда смолкают хотя бы на время бессознательная враждебность и глухое недоброжелательство, столь обычные, почти неизбежные между людьми. Этих двоих соединяли узы эгоизма. Мистер Апджон смеялся остротам Джорджа, а Джордж – его остротам. Мистер Апджон желал сделать Джорджа своим учеником, а Джордж был не прочь воспользоваться его поддержкой. Подразумевалось, если не говорилось вслух, что они восхищаются друг другом, – и это взаимное восхищение, может быть, не совсем неискреннее, помогло им слиться в крохотную ячейку, противостоящую океану людского равнодушия, и тем самым ощутить превосходство над человечеством. Они вместе обедали и даже по мелочи давали друг другу взаймы без расписки. Итак, слово "дружба" тут почти оправдано.

Стоит ли говорить, что мистер Апджон был поистине великий человек. Он был художник. Начисто лишенный подлинной, внутренней оригинальности, он именно поэтому всячески старался быть оригинальным и каждый год изобретал новое течение в живописи. Сначала он вызвал сенсацию дерзким, блестящим полотном "Христос в борделе в Блумсбери" – картину эту разгромила пресса, всегда крайне чувствительная, когда дело касается Чистоты нравов и посмертной репутации нашего Спасителя. "Блаженная дева в аду" осталась бы незамеченной, но тут, по счастью, натурщица без всяких на то оснований притянула мистера Апджона к суду, утверждая, будто он – отец ее ребенка; таким образом, она привлекла всеобщее внимание к шедевру, которым сначала пренебрегли, и его тотчас приобрел некий фабрикант, разбогатевший на резиновых изделиях интимного назначения. Затем мистер Апджон открыл, что на свете существует новое французское искусство. Одно время он писал яркими пуантилистскими точками, потом перешел на однотонные фовистские мазки, затем обрек форму и цвет своих творений всем превратностям футуризма. Теперь он как раз изобретал супрематизм и надеялся обратить в ту же веру Джорджа или хотя бы подбить его на статью об этом направлении в живописи. Супрематизм, ныне, к сожалению, совершенно вышедший из моды, был, как о том свидетельствует и само название, сверхдостижением новейшего искусства. Свои теории мистер Апджон иллюстрировал (слово, впрочем, не очень точное) двумя полотнами. На одном изображен был красивый алый завиток на фоне чистейшей снежной белизны. Другое на первый взгляд представляло собою серо-зеленый луг, по которому разбрелась стайка пухлых желтых цыплят с удлиненными толстыми шеями, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это вовсе не цыплята, а условно изображенные фаллосы. Первая картина называлась: Космос – Разложение, вторая – Ор. 49. Piano.

Мистер Апджон включил в своей студии обе электрические лампы, чтобы Джордж мог лучше рассмотреть эти своеобразные опусы; наш друг уставился на них в тупом недоумении и тревоге; надо бы что-то сказать, но что ни скажешь, все, уж конечно, будет невпопад. По счастью, мистер Апджон был в высшей степени тщеславен и не отличался выдержкой. Он нетерпеливо покашливал и топтался за спиной Джорджа.

– Вот что я хочу сказать, – произнес он, многозначительно покашливая. – Здесь это удалось.

– Да, да, конечно.

– Я хочу сказать, удалось получить определенное выражение определенной эмоции.

– Как раз это самое и я хотел сказать.

– Видите ли, когда это удается, я хочу сказать, это уже кое-что.

– Ну еще бы!

– Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех умных людей по-настоящему понять, значит – удалось. Я хочу сказать, эти чертовы остолопы вроде Кихассо и Цезаря Франка все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит.

– А вы рассчитывали, что они поймут?

– Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать – от Кихассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот, представьте, они просто не желают воспринять ничего нового.

– Я, конечно, вижу, что это очень оригинально… но, признаться, не улавливаю, в чем же тут традиционность?

Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал головой.

– Где уж вам уловить. Если у вас и были какие-то крохи ума, то они загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь пропорции Космос – Разложения в точности те же, что у канопской вазы, хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери!

– Как я могу это видеть? – с досадой спросил Джордж. – Я в Неаполе не бывал.

– Вот я и говорю! – победоносно воскликнул мистер Апджон. – Вы просто-напросто неуч, в этом все дело.

– Ну а вторая картина? – сказал Джордж, решив не обижаться. – Это тоже в традициях канопской вазы?

– Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу сказать, как же вы не видите?

– Может быть, это фантазия на тему росписи греческих ваз? – наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и уязвленного гения.

Мистер Апджон швырнул шпатель на пол.

– Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в пространстве, оттенки цветов – все здесь в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что!

– Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны! Как это я сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину и немного ошалел.

– Я так и думал!

И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами – большим и указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего обряда Урима и Туммима. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер Апджон, кашлянув раз-другой, сорвался с кушетки, энергично отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно:

– Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу.

Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог весть почему в комоде под красное дерево.

Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен – во всяком случае, поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки, несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров галстук и обрядился в долгополый сюртук с узкой талией, – все это в сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства. Во время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то странные, не слишком мелодичные звуки – то ли пел, то ли мычал – да разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого наши предки по невежеству называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил, что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для него – общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был поговорить о любви и дать изысканно эротический совет, вызывавший у всякого, кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник.

Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто – в эпоху Регентства оно показалось бы верхом щегольства, – сунул под мышку длинную трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и направился к двери. Джордж двинулся следом, ребяческое важничанье и нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения.

Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в стигийских глубинах самонадеянности, уверенно шагал своей дорогой, чувствуя, что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера. Мистера Апджона скука не настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг.

Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать разговор:

– Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят, что она приведет страну к гибели, а как по-вашему? По-моему, обе стороны ведут себя довольно глупо, правда?

На этой забастовке Джордж впервые открыл, что в жизни Англии существует "социальная проблема" и ожесточенная классовая борьба, – она постоянно тлеет где-то под спудом и порой прорывается яростными вспышками ненависти, сдерживаемой лишь благодаря тому, что характер британского рабочего представляет собой холопскую смесь трусости и "добропорядочности".

– Ну, я хочу сказать, – начал мистер Апджон, которому редко удавалось сказать то, что он хотел, а хотелось ему всегда сказать нечто ошеломляюще оригинальное, – это не наше дело. Но я хочу сказать, если углекопы станут получать больше денег, тем лучше для нас. Они скорей будут покупать наши картины, чем сукины сыны вроде Монда или Питтсквита.

Джордж был несколько ошарашен. Прежде всего раздоры в обществе волновали его не потому лишь, что они могли как-то задеть его самого, – ведь они касались всей страны. И кроме того, он кое-что знал о рабочих и о том, как им живется. Не верилось, что лишние пять шиллингов в неделю побудят шахтеров покупать картины супрематистов и отказаться от своих излюбленных занятий – вряд ли они от этого перестанут сквернословить, гонять голубей, играть в карты и иные азартные игры, колотить жен и пьянствовать. Но мистер Апджон изрекал свои obiter dicta с таким апломбом, что двадцатилетнему юнцу простительно, если он и не понимал всей их нелепости.

Они шли по Черч-стрит (Кенсингтон) – мрачной траншее, соединяющей линию резервов Кенсингтон-Хай-стрит с передним краем Нотинг-Хилл-Гейт. Странная штука – город: сложная система окопов и вечная война, скрытая, но столь же смертоносная, как открытое столкновение двух армий! Мы живем в окопах, гладкая облицовка домов служит бруствером и тыльным траверсом. За стенами не прекращается война – жены воюют с мужьями, дети с родителями, хозяева с рабочими, торговцы с торговцами, банкиры с юристами, и смерть, великий врачеватель, торжествуя, подбирает все жертвы. Ожесточенная война – а из-за чего? Из-за денег – они символ власти; из-за власти – она символ и опора существования. Война всех против всех потрясает города! Столь же свирепая, тайная и беспощадная, как отчаянная война растений и скрытая от наших глаз борьба за существование в животном мире. Мы идем по Черч-стрит. По ходам сообщения. Нам не видно, что творится за бруствером, нам не видна бескрайняя "ничья земля" лондонских крыш. Мы не можем проникнуть взглядом сквозь стены домов. Что там, за этими закопченными, непроницаемыми стенами? Какие мученья, битвы, кровосмешение, какая жестокость, какие жертвы, и ужасы, и убожество, и пустота? Мы не можем проникнуть взором сквозь тротуары и брусчатку мостовых, увидеть подземные жилы электрических кабелей, артерии газовых и водопроводных магистралей, внутренности метрополитена. Мы не ощущаем, как вода просачивается сквозь глинистую почву Лондона; нам не разглядеть остатков древних, разрушенных Лондонов, которые ждут, чтобы до них докопались археологи с противоположной стороны земного шара; не увидеть глубоко-глубоко в земле окаменелых скелетов давно вымерших зверей и их окаменелые экскременты. Здесь, в Нотинг-Хилле, некогда саблезубый тигр, рыча, терзал свою добычу; мчался испуганный олень с ветвистыми рогами; выли волки, охотился бурый медведь; над головой днем клекотали орлы, а ночью метались во мраке огромные летучие мыши. Таинственный ропот лесной чащи, короткий вопль и грозное рычанье, и яростные любовные призывы самок – вот голоса, что раздавались здесь в ту пору, когда Ла-Манш был устьем Рейна.

– Время идет, – сказал Джордж, – а что мы знаем о Времени? Доисторические животные, вроде ихтиозавров и королевы Виктории, забирались в свои берлоги, и спаривались, и порождали…

Громыхающий автобус, точно фантастический – красный бык с огненными глазами и светящимся нутром, пронесся мимо и заглушил его последние слова.

– А? – переспросил мистер Апджон и выругался.

Назад Дальше