С уходом Эванса Уинтерборн разом утратил всякий интерес к своей роте. Новых офицеров он не знал, капитан был ему неприятен, и разумеется, отношения с ними у него были совсем не те, что с Эвансом. Хендерсон уехал в Англию, в офицерскую школу. Никогда еще Уинтерборну не было так одиноко. И он с отвращением и ужасом понял, что мужество ему изменило. Его ежедневные походы были теперь совсем нетрудны – каких-нибудь полторы мили, только и услышишь, что несколько пулеметных очередей да три-четыре десятка "чемоданов" разорвется. Немцы обнаружили несколько танков, скрытых за отвалом шлака, мимо которого лежал путь Уинтерборна, и пытались достать их из тяжелых орудий. Уинтерборн убедился, что теперь ему нелегко заставить себя идти навстречу снарядам, по тем местам, где они рвутся. Ночами было хуже всего. Однажды ночью он сделал то, чего никогда еще не делал, идя с поручением: переждал минут десять, пока обстрел немного не утих.
Как ни странно, эти десять минут спасли ему жизнь. Идя по окопу, он слышал, что несколько снарядов разорвались у самого штаба роты. Один снаряд попал прямиком в ненадежное убежище вестовых и разнес его в куски, отдыхавший там вестовой Дженкинс, девятнадцатилетний мальчик, был убит на месте. Не замешкайся Уинтерборн в пути на эти самые десять минут, неминуемо убило бы и его. Он чувствовал себя глубоко виноватым. Быть может, приди он раньше, мальчика услали бы с ответом. Впрочем, нет, ответ пришлось бы отнести ему, а не Дженкинсу.
Он лишился одеяла, подстилки и ранца. Вестовых перевели в такую же землянку, двадцатью ярдами дальше. Уинтерборну тяжко было проходить мимо разбитой снарядом землянки. Всякий раз вспоминался Дженкинс, его нелепая ребячья улыбка. До армии Дженкинс служил рассыльным, потом – приказчиком в бакалейной лавке, в маленьком провинциальном городишке. Самая заурядная личность. Читал "Джон Булль" и принимал его всерьез, свято верил каждому слову. В остальном же серьезен не бывал, вечно сыпал довольно плоскими остротами, и по-мальчишески ухмылялся во весь рот, и никогда не брюзжал. Уинтерборн жалел о нем.
В дни, которые Уинтерборн проводил в штабе, он пытался читать – и понял, что это ему не по силам. Ему попался старый номер "Спектейтора" со статьей о Порсоне, с автором он когда-то был знаком. Он даже не вспомнил, кто такой Порсон, пока не дочитал статью до конца, и нередко самые простые выражения ставили его в тупик, точно какого-нибудь землепашца. В отчаянии он швырнул газету и попросил разрешения пойти в кабачок. Вина не продавали, спиртное было под запретом. Он сидел в кабачке, пил дрянное и вполне безобидное французское пиво и вместе с другими томми однотонно тянул душещипательные песенки. У него вошло в привычку совать взятку каптенармусу, чтоб тот давал ему лишнюю порцию рому. Все, что угодно, лишь бы забыться.
Кончались очередные две недели житья при штабе батальона, и он, как обычно, явился к старшине:
– Уинтерборн, вестовой четвертой роты, сэр. Возвращаюсь на передовую.
Старшина, поджав губы, стал перелистывать какие-то бумаги:
– Сейчас посмотрим, сейчас по-смо-трим. Так, так, так. Ага, вот: рядовой Уинтерборн, номер тридцать один восемьсот девятнадцать. Так. В пятницу вы отправляетесь в Англию, в школу младших офицеров. В четверг в четыре часа дня я́витесь в канцелярию за своими бумагами, у каптенармуса полу́чите неприкосновенный запас. В пятницу до восьми утра явитесь на вокзале к коменданту, и вас вычеркнут из списка личного состава. Все ясно?
– Да, сэр. Пожалуйста, дайте бумажку для начальства на передовой.
– Незачем. Сегодня среда. Оставайтесь тут, а на ваше место я пошлю другого вестового.
– Слушаю, сэр.
Вестовой, которого назначили на смену Уинтерборну, обрадовался донельзя. Он был молод, неглуп, до войны готовился стать школьным учителем; он так благодарил Уинтерборна, словно именно от него получил в подарок свою новую должность. Пуля уложила его наповал, когда он выбирался из окопа с первым же поручением. Уинтерборну стало казаться, будто он в сговоре с самим дьяволом, потому вместо него и гибнут другие.
На оставшиеся два дня его попросту освободили от службы. Разрешили каждый день ходить в душ, и он отмылся дочиста и избавился от вшей. Выдали ему совсем новое белье – не то что изношенные грязные тряпки, полные дохлых паразитов, какие всегда выдавали после душа; он получил новые обмотки и штаны вместо прежних, грязных и драных, и сдал свою рваную кожаную куртку. У него была парусиновая койка, и он спал по двенадцать часов кряду. И уже не был такой изможденный и затравленный, как в дни высоты 91.
Ему очень хотелось вернуться в Англию, и все же сильней всех других чувств было в нем вялое оцепенение. Вот уже приказано ехать, а ему, пожалуй, все равно – можно бы и остаться. Зачем длить эту пытку? Если остаться, его рано или поздно убьют либо сделают вестовым батальона, что куда легче и спокойнее, чем служить младшим офицером в пехоте. Впрочем, может, и это имеет смысл: ведь он опять увидит Элизабет и Фанни…
Был жаркий летний день. Он брел по прямой французской дороге, по которой двумя нескончаемыми встречными потоками тянулись армейские грузовики и орудия. На заставе полевые жандармы и усиленный караул с придирчивой подозрительностью приказали ему вернуться. Он набрел на неогороженный лужок, поросший маками и желтыми маргаритками, и опустился наземь. Размеренно, неторопливо била тяжелая артиллерия; в небе появлялись все новые облачка шрапнельных разрывов, преследуя вражеский аэроплан; издалека донесся едва различимый, приглушенный расстоянием грохот: снаряд разорвался в М. Странное это было чувство – сидишь на траве, в начищенных башмаках, под жарким солнцем, и смотришь на полевые цветы, а невдалеке виднеются два целых, не поврежденных снарядами дома, и незачем все время быть начеку. Он сидел, упершись локтями в колени, подбородком – в кулаки, и глядел прямо перед собой. Тело его уже немного отдохнуло, но разум сковала такая усталость, такое равнодушие, что он с радостью умер бы хоть сейчас без мучений на этом лугу, даже не вернувшись в Англию, не увидев больше Элизабет и Фанни. Он уже не мог забыться в мечтах, думать о чем-нибудь долго и связно, – либо мыслей не было вовсе и в голове стоял туман, либо вдруг захлестывали болезненно-яркие воспоминания. Не верилось, что всего каких-нибудь семь месяцев прошло с тех пор, как он покинул Англию, – казалось, прошло семь лет. Им овладело не то чтобы презрение к себе, скорее – равнодушие. Джордж Уинтерборн не возмущал его, но и нимало не занимал. Когда-то он был ужасно занят самим собой, своими желаниями и стремлениями; теперь ему безразлично, ничего он не хочет, ни к чему не стремится. Едва ослабла узда армейской дисциплины и его ненадолго предоставили самому себе, – и он поник, вялый, безвольный, ко всему равнодушный. Если бы сейчас ему сказали: ты уволен из армии, можешь идти на все четыре стороны, – он бы не знал, что с собой делать, так и сидел бы и тупо глядел на маки и маргаритки.
Вечером, в канун его отъезда, вестовые и денщики раздобыли рому, пива и шампанского и заставили его выпить с ними. Уговаривали не забывать старых товарищей, не измываться над солдатами, когда он станет офицером. Он обещал, но ему было горько, что их уже разделила невидимая черта.
– Подумать только – придется козырять нашему Джорджу! – сказал кто-то.
В самом деле, подумать только! И почему он не остался с ними… Он много пил и впервые за всю свою жизнь лег спать пьяный.
Он пришел на станцию за несколько минут до восьми, задыхаясь, весь в поту от быстрой ходьбы в полной выкладке под жарким июльским солнцем. На севере гремела ожесточенная канонада. Туда через два дня приказано было направиться его дивизии. На Ипре готовилось новое большое наступление. Уинтерборн содрогнулся, мысленно он уже видел, как неистовый стальной ливень хлещет взбаламученную землю, сечет и рвет в куски человеческую плоть, слышал бьющий по нервам грохот бессчетных разрывов.
Выслушав наставления коменданта, он сел в поезд, уже готовый отойти. Вагон был почти пустой, только в дальнем конце собрались несколько отпускников. Он к ним не подошел – наконец-то можно хоть немного побыть одному.
Немецкая тяжелая артиллерия послала ему прощальный дружеский привет. На конечную станцию воинской железнодорожной ветки посыпались снаряды. Знакомый тошнотворный страх – предчувствие взрыва – охватил его, он не сомневался, что еще прежде, чем поезд тронется, снаряд угодит в их вагон. Он в ярости старался побороть это предчувствие, как будто единственным и самым главным в жизни было подавить инстинкт страха. Снаряды падали по одному, с аккуратными перерывами ровно в минуту. Он прислушивался к ним, весь в поту, крепко стиснув винтовку. Пусть тронется поезд или пусть уж скорей конец. А поезд все стоял. Грохот и треск справа, грохот и треск слева, и опять справа, и опять слева. Так он сидел один тридцать пять минут, и тридцать пять раз подряд оглушал его треск и грохот разрывов. Почему-то это было еще страшней ураганного огня, пытка была еще нестерпимей.
Наконец поезд дернулся и, пыхтя, медленно отошел от станции. Уинтерборн сидел не шевелясь и прислушивался к разрывам, – поезд ускорял ход, и они звучали все слабей и слабей. И вот уже их совсем не слышно за перестуком колес. К фронту поезда подползали медленно, осторожно, а этот мчался полным ходом. Уинтерборн видел из окна не тронутые снарядами станции, на которых толпились французские крестьяне, и французские солдаты-отпускники, и английские солдаты; видел чудесные ивы и тополя, точно на полотнах Коро, – ветерок чуть шевелил листву, и она мерцала и переливалась на солнце; в лугах паслись коровы, мелькали в сырых канавах желтые ирисы, белели на высоких стеблях цветы дикой петрушки. Луг, сплошь покрытый алым клевером и белыми маргаритками, напомнил ему далекие дни в Мартинс Пойнте. Трудно, очень трудно поверить, что тот мальчик и теперешний Джордж Уинтерборн – один и тот же человек. Едва ли не с любопытством он поглядел на свою привычную форму хаки, на винтовку, – как странно, что тот мальчик десять лет спустя стал солдатом. Потом он спохватился, что забыл вложить штык в ножны. Штык так долго оставался примкнутым, что Уинтерборн насилу его оторвал. У выступа осталось кольцо ржавчины. Он достал промасленную тряпку и тщательно счистил ржавчину. В ножнах оказалось полно засохшей грязи, пришлось вычистить и их.
Из Булони он отправил телеграмму Элизабет. Комендант велел ему сдать все снаряжение, с собой можно было взять только личные пожитки. Он снял амуницию, положил рядом винтовку и исцарапанную, покрытую вмятинами каску, и все с таким чувством, словно свершал некий странный прощальный обряд. На борт парохода он поднялся с крохотным пакетиком в руках: в чистый носовой платок цвета хаки завернуты бритва, мыло, зубная щетка, гребешок да несколько писем. Все же он ухитрился протащить ранец и перевязь.
Воинский поезд, шедший из Фолкстона в Лондон, был до отказа набит отпускниками и ранеными, возвращавшимися из Франции. Когда он стал замедлять ход на стрелках, солдаты сгрудились у окон. Параллельно железной дороге тянулась улица – и все женщины и девушки, шедшие по ней, стоявшие в дверях или глядевшие из окон, махали платками, пронзительно выкрикивали приветствия и посылали воздушные поцелуи. Солдаты тоже возбужденно размахивали руками и кричали. Уинтерборна поразила красота женщин, красота чуть ли не ангельская. Семь месяцев он не видел женщины.
Когда прибыли в Лондон, было уже темно, но вокзал Виктория сверкал огнями. Длинный барьер отделял толпу от солдат, устремившихся к выходу в конце платформы. То здесь, то там какая-нибудь женщина бросалась на шею солдату. По крайней мере, в эту минуту женщины были искренни. Они плакали, плечи их вздрагивали; мгновенье солдат стоял совсем тихо, прижав к себе жену или невесту, потом отстранял ее. И женщина тотчас делала над собой усилие и уже казалась веселой и беспечной.
Многие солдаты попали в Лондон только проездом, этих никто не встречал.
Уинтерборн увидел Элизабет, в шляпе с большими полями она стояла там, где кончался барьер. И опять его поразило, что женщины так прекрасны. Неужели он прежде знал такую красавицу, неужели осмеливался к ней прикоснуться? Она казалась такой стройной, юной, такой прелестной. И такой утонченно изящной. Оробев, он попятился и смотрел на нее из толпы. Она пытливо всматривалась в лица идущих мимо солдат; дважды она взглядывала на него и вновь отводила глаза. Он пробрался к ней через толпу. Она опять внимательно посмотрела на него – и опять стала всматриваться в проходящих солдат. Не колеблясь больше, он подошел и протянул ей обе руки:
– Элизабет!
Она сильно вздрогнула, посмотрела широко раскрытыми глазами, потом поцеловала его через разделявший их барьер:
– Джордж, ты?! Как ты изменился! Я тебя не узнала!
12
Уинтерборн получил двухнедельный отпуск, после чего должен был явиться в учебный батальон. За это время было два или три воздушных налета, и ночью он лежал без сна, прислушиваясь к хорошо знакомому тявканью зенитных орудий. С грохотом рвались бомбы. Налеты были пустячные, полчаса – и все кончено. Однако Уинтерборн был неприятно поражен: он их не ждал.
Первое свободное утро он провел в одиноких блужданиях по улицам. Он не уставал изумляться красоте женщин, смотрел на них во все глаза – и в то же время боялся их этим оскорбить. Дважды с ним заговаривали проститутки, суля "восточные утехи". Он подносил руку к козырьку и проходил мимо. Вторая девица забормотала ругательства, он их не услышал. Похоже, что проституток в Лондоне стало куда больше прежнего.
Лондонские мостовые изрядно пострадали, но Уинтерборну они показались необыкновенно ровными и гладкими, ведь он привык к дорогам, иссеченным глубокими колеями, изрытым воронками разрывов. И не чудо ли: такое множество домов – и все целы. И автобусы катят взад и вперед. И люди ходят с зонтиками – да, верно, ведь на свете существуют зонтики. И всюду – форма цвета хаки. Из каждых трех встречных один – военный. Ему повстречались солдаты американской морской пехоты – авангард громадной армии, что готовилась по ту сторону Атлантики. Это были крепкие парни, плечистые, с узкими бедрами; и каждый уже успел подцепить себе девчонку. По Лондону они разгуливали хозяйской походкой, вразвалку, совсем как англичане во Франции.
Патруль военной полиции остановил его и грубо спросил, что он тут делает. Уинтерборн показал отпускное свидетельство.
– Извини, приятель, – сказал полицейский. – Я тебя принял за дезертира. Смотри никуда не ходи без свидетельства.
Вечером второго дня Элизабет повела его в ресторан в Сохо ужинать с ее друзьями. Фанни там не оказалось, зато присутствовали мистер Апджон, мистер Уолдо Тобб и Реджи Бернсайд. Были еще несколько человек, Уинтерборну незнакомых. В том числе некто, наделавший много шуму переводами из армянской поэзии с французских переводов Аршака Чобаняна. Держалось это светило с величайшей томностью, словно бы крайне утомленное работой мысли, и руку Уинтерборну пожало еле-еле, глядя в сторону и с видом изысканно-презрительным.
Весь ужин Уинтерборн просидел молча, беспокойно скатывая шарики из хлеба. С удивлением он понял, что бесконечно далек от всей этой компании и ему совершенно не о чем с ними говорить. Они рассуждали о вещах, ему не очень понятных, и превесело перемывали косточки людям, которых он не знал. Элизабет была в ударе, со всеми болтала, смеялась и имела большой успех. Уинтерборну было неловко: он тут совсем не ко двору, какое-то мрачное привидение, затесавшееся на веселый праздник. Мельком он увидел себя в одном из зеркал и подумал, что просто смешно сидеть в ресторане с таким серьезным и несчастным лицом.
За кофе многие поменялись местами, и двое или трое подошли и заговорили с ним. На соседний стул плюхнулся мистер Апджон, выпятил подбородок и кашлянул:
– Окончательно возвратились в Лондон?
– Нет. Получил две недели отпуска, потом пойду в офицерскую школу.
– И после останетесь в Лондоне?
– Нет. Придется ехать назад, во Францию.
Мистер Апджон с досадой пощелкал языком:
– А я предполагал, что вы покончили с солдатчиной. В этой одежде вы выглядите просто смехотворно.
– Да, но зато она очень практична.
– Я хочу сказать, вот что главное – эта самая война не должна мешать развитию цивилизации.
– Вполне с вами согласен. Я…
– Я хочу сказать, если у вас есть время, зайдите ко мне в студию и посмотрите мои новые картины. Вы все еще сотрудничаете в журналах?
Уинтерборн улыбнулся:
– Нет. Я, видите ли, был порядком занят, и в окопах вообще…
– Я хочу сказать, недурно бы вам написать статью о моем новейшем открытии.
– О супрематизме?
– Да нет же! С этим я давно покончил. До чего вы невежественны, Уинтерборн! Нет, нет. Теперь я создаю конкавизм. Это – величайший вклад в цивилизацию двадцатого века. Я хочу сказать…
Уинтерборн больше не слушал и залпом осушил стакан вина. Почему Эванс не написал ему? Вероятно, не выжил после того отравления газом. Он знаком подозвал официанта:
– Принесите еще бутылку вина.
– Сию минуту, сэр.
– Джордж! – услышал он предостерегающий и немного укоризненный голос Элизабет. – Не пей лишнего!
Он не ответил и мрачно уставился на свой кофе. Черт с ней. Черт с ним – с Апджоном. Черт с ними со всеми. Опрокинул еще стаканчик и ощутил, что пьянеет: тихонько кружится голова и веселей, легче становится на душе – приходит спасительное забвение. К черту их всех.
Мистеру Апджону надоело просвещать кретина, у которого даже не хватало ума его слушать, и он незаметно исчез. Немного погодя его место занял мистер Уолдо Тобб:
– Ну-с, дорогой Уинтерборн, рад вас видеть. Выглядите вы превосходно. В армии вы просто расцвели. И я слышал от миссис Уинтерборн, что вас наконец произвели в офицеры. Поздравляю, лучше поздно, чем никогда.
– Благодарю вас. Но, знаете ли, может быть, меня еще и не произведут. Мне еще надо окончить офицерскую школу.
– О, это вам будет очень, очень на пользу.
– Надеюсь.
– А чем вы во Франции заполняете свой досуг – все так же читаете, занимаетесь живописью?
Уинтерборн сухо, коротко засмеялся:
– Нет, чаще всего завалюсь где-нибудь и сплю.