Старый Валаам - Иван Шмелев 4 стр.


Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: "Провинился, надо полагать". Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: "За трапезой у нас молчание полагается".

Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса – дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: "Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас". Старшие за столами ответствуют им: "Аминь".

Трапеза начинается. Возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный – плесканье, звяканье; взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона "житие" дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.

Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: "В поте лица твоего будешь есть хлеб твой". Впервые чувствую я, забывший, проникновеннейшее моление: "Хлеб наш насущный даждь нам днесь". Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный… не едят, а именно, вкушают, как дар чудесный… не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении… – и думаю: "Как это хорошо! И это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!"

И вспоминается мне далекое, ушедшее.

В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: "Кушай, милок… это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой… крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень". Тогда и я вкушал – и с каким же благоговением! – кислый рабочий хлеб с плотниками в артели, и необыкновенно сладок был этот "хлеб насущный", забытый в детстве. И вот воспомнился, отозвался здесь, на Валааме, в иной артели – тех же русских простых людей, рясой прикрывших свои рубахи и трудовые плечи, только людей особых, отобранных, собравшихся с сел и полей российских во имя Божие, "идейно", как я говорил тогда. "У нас мужички все больше", – помнились мне слова о. Антипы.

За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ, и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне, не верят, что они равные здесь, кажется, что боятся: а ну как скажут: "Ступайте-ка отсюда, не вам тут место!" Нет, не скажут. Тощий монах ласково говорит им: "Ешьте, братики, на здоровье, во славу Божию", – и еще подливает им похлебки. Они смотрят несмелыми глазами и крестятся.

– Не часто, небось, приходится так обедать, – шепотом говорит питерский извозчик, показывая мне глазом на старичков, – бедный народ, эти олончане да карелы, рады – до чистого хлеба дорвались.

– В рай попали… – шепчутся старички и крестятся. – Уж так-то сытно да сладко… И слова никто не скажет.

Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одежде, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: "Богатый в питиях и явствах пребывает, а о бедных и о душе забыва-ет…" Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: "Этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в его социальную систему…"

Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую миску: щи с грибами, засыпанные кашей.

– Ешьте, братики, на здоровье… еще подолью, – шепчет тощий монах, – поправьтесь на харчиках Преподобных Сергия и Германа. Они тоже были, как мы с вами, работнички… долю вашу знают.

Кажется, и конец трапезе. Нет, ставят еще прислужники: каша с постным маслом.

– С маслицем никак… Го-споди-батюшка!.. да еще с духовитым! – изумляется старичок, принюхиваясь к ложке, – за что такая милость… да с елейным!..

И вот разносят на оловянных блюдах чудесную красную смородину, взращенную на валаамском камне великими трудами неведомого инока Григория.

– А это уж баловство-о… – говорит питерский извозчик, радуясь.

И старички ухмыляются, любуются на смородину, как дети на конфетку, пошевеливают несмело пальцем: да уж есть ли. Посматривают на квас в чаше и робко спрашивают монаха: кваску-то можно?

– Да сколько охотки будет, – говорит монах, зачерпывает ковшом и подает.

– У-у, ква-сок… дю-же хорош квасок… – говорит, задыхаясь, старичок, передавая другому ковшик. – Знатный квасок… забыли, когда и пили такой квасок…

Трапеза заканчивается пением благодарения "за брашно". О. настоятель благословляет, братия чинно кланяется и отходит по келиям. Инок у иконостаса продолжает класть земные поклоны. Я спрашиваю знакомого монаха, почему инок не обедал, а молился.

– О. игумен так возвестил. А за провинность, смирение его испытует, в послушание ему и возвестил поклончики класть. За трапезой, у братии на виду. Это уж для смирения, такое послушание.

– Да за что же такое испытание, на всем народе?

Монах вздыхает.

– О. настоятель возвестил, для назидания всем. Вот, говорите – испытание, на всем народе… будто для стыда. В радость ему это, что на народе, будто покаяние принимают от него все. И никто не осудит. Наша воля у Господа.

Я выхожу из трапезной. Богомольцы идут вздремнуть. Кто отходит к решетке поглядеть на просторы Ладоги; кто спускается к пристани посидеть в холодке в ожидании часа, когда можно будет попить чайку, – раньше половины 3-го часа не полагается.

На пороге гостиницы о. Антипа встречает меня, раскинув руки, словно обнять хочет, – чудесный старичок, право.

– Ну что… посмотрели, как у нас трапезуют?.. Понравилось?

– Чудесно, о. Антипа! И как трапезуют, и как поклончики отбивают…

– Ах вы, шутник, право… – смеется о. Антипа. – Смирение – путь во спасение.

– Знаете, о. Антипа… – говорю я, чувствуя, что не могу не сказать самого важного, что переполняет сердце, – я вам так благодарен, что возвестили мне послушание…

– Нет-нет… – остерегает о. Антипа, – недостоин я возвещать… это только о. игумен, по уставу. Да это я шутил, послушание-то… Понравилось – и слава Богу.

– Узнал у вас самое важное, самое глубокое… понял, как вкушают хлеб насущный… и что такое… вкушать!

Понял ли меня о. Антипа? Он взглянул ласково и потрепал по плечу.

VI. На кладбище. – Сады. - О. Николай

На высокой скале, над "Монастырским" проливом, покоится старое валаамское кладбище. Так и сказал нам кто-то из монахов: "Покоится". Отделяет его от святой обители каменная белая ограда. В обители глухая тишина: дремлет Валаам под усыпляющий шепот сосен, под всплески Ладоги; а здесь уж не тишина, а глуше и глубже тишины: покой. Так и подумал тогда: "Могильная тишина". И стало понятно мне книжное это выражение. Старые клены, липы в золоте и багрянце августа роняют листья на бугорки-могилки, поросшие травою. Весь Валаам из камня, много гранита и мрамора у него, но не видно надгробных памятников. Не любят иноки валаамские надгробий: память – богоугодное житие. У Господа – все на памяти. Круглые камушки на травяных бугорках кой-где.

"Послушник Василий. Преставился лета 1871, апреля в 26-й день, 23 лет от роду", – читаю я на круглячке могильном. Кто он, откуда родом, зачем пришел на это глухое кладбище в такие годы? "Меня еще и на свете не было, а уж он…" – пробегает в душе печалью и заливает радостное сознание, что я жив, молод, а впереди… сколько же впереди, всего! Я смотрю на мою жену, юную, как и я, и говорящие глаза наши встречаются в одном чувстве: какая радость, и сколько же впереди – всего! Нам тесно на этом кладбище. Уйти бы… Но провожающий нас монах смущает: сразу уйти неловко, надо взглянуть "на схимонахов".

Вот, вдоль дорожки, под тенистыми кленами и липами, лежат голые каменные плиты. Все одинаковые – как и те, что лежат под ними. Это могилы схимников, обитателей дебрей валаамских, скитов, пустынек. Одиннадцать их покоится, молитвенников, подвижников, молчальников. Самому старшему 95 лет. Я знаю, что все эти подвижники отдали свои жизни на служение "идее", что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты да "жития". Я говорю монаху. Он вздыхает.

– Как можно… – говорит он, – а сколько же людям утешения от них было? А в Евангелии у Господа как написано? "Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет". Благое иго избрали себе. Как же так – для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете? А в ней все дело, ее сохранить надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. Вот послушайте. У нас здесь глухо, а все-таки народ доходит до самых глухих пустынек, до дебрей самых, желает от святого человека-подвижника благословения и молитвы… душа его желает. Вот один схимонах у нас и возревновал, надумался, в соблазне: надо мне душу спасать, очищать, а тут мне развлечение от людей. А жил он на дальнем островке, туда раз в году к нему народ добирался, требовал утешения. Он и возревновал: хочу совсем от мира отрешиться. И вот, глядите, какое произволение над ним, какое ему было указание. Значит, так, будто подвижник ты, а про малых сих памятуй. И вот благословился у о. игумена, у настоятеля, и ушел в пермские леса, в самую глушь глухую, где только одни медведи проживают. Ушел в Пермский край. В лес глубоко забился, поставил себе келейку вроде конурки в ямке, землей прикрылся – пришипился и живет, молитвы правит. И было ему первое предостережение. Пошел он на ключик водицы взять, приходит в свою пустыньку, а шалаш его весь разметан, и сидит на пеньке медведь будто. Ну он убоялся того медведя, схоронился в кусты. Ну медведь посидел – ушел. Поправил свою келейку отшельник, опять молиться стал. И уж тут будто тот медведь, подумаешь-то, дорожку к нему и указал: пришли к келейке страждущие, ищущие утешения, стали досаждать ему нуждами, совета-благословения просить. Он еще дальше ушел, в самую-то разглушь глухую, оградой оградился, ставенки к оконцу навесил… – и туда дорожку к нему нашли. Станет он на молитву, а в ограду-то стук-стук народ ломится, через ограду перелазят, в оконце стучат, утешения-благословения просят. Тут уж ему и открылось: сколько же горя непокрытого кругом, жалко народа стало. Может, ему Господь на мысли так послал. А он-то – схимонах простой, не иеромонах, не может благословлять, не вправе, благодати не сподоблен. Уж тут ему даже горько стало, так проникся слезами приходящих. И вот во снисхождение мирской скорби и ему в успокоение разрешил ему преосвященный благословлять. Вот как взыскуют у нас подвижников. А вы говорите – зачем из мира уходить! Для подвига, для утешения, он уже выше мира обретается, подвижник-то, души ведет… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите – для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете – узнаете.

Пожил я – и узнал, многое узнал. И как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, – благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придет время – и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится.

Тут же, у плит, из пня столетней липы мудрый монах устроил кресло, дабы пришедший сюда присел отдохнуть возле этих одиннадцати подвижников, поднявшихся над суетою мира, и поразмыслил над бренностью преходящего. Мы присели. Желтая бабочка покачалась на стебельке, выросшем из плиты, и полетела, порхая, за ограду. Падали бесшумно листья кленов, ровно плескала-вздыхала Ладога под скалой, медленно проплывали облачка… – все говорило о движенье, о времени, ускользающем… куда?

На краю кладбища – длинная, травою обросшая плита. Говорит на ней каменная надпись, что покоится здесь… король! Невероятно. Магнус II Смек, краль Шведский: "быв в короне, и схимою увенчался". Был такой, но едва ли бывал на Валааме. А может быть… Жизнь творится легендами, творит легенды.

Высокий гранитный крест осеняет покой отшедших – схимонахов, монахов, трудников: "Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих…" У его подножия – аленький запоздавший мак, в росе еще. Жена робко его срывает – можно ли… здесь? И, взявшись за руки, с облегчением мы выходим за ограду, на вольный воздух.

По краю скалы – чугунная решетка. Внизу, глубоко, – пролив. Солнце ярко горит, плещется на волнах, слепит. Скалы на той стороне пролива не так угрюмы, лес на них в солнце, повеселел. Видно, как бредет там берегом, по камням, монашек с берестяной корзинкой, сходить по грибы благословился, для братии; красная лодочка с монахами-гребцами плывет к островку в Проливе. А вправо – вольная Ладога, спокойная. Редко вспыхнет на ней барашком сизая волна, плеснет на камни у Никольского островка. Скит на островке – пустыня, ни единой не видно ряски. Прямо против него, на той стороне Пролива, как другой страж безмолвия лесного царства, светится над островерхими елями солнечным золотым крестом среброверхая колокольня Большого Скита – Всех Святых.

Я гляжу вниз. Под скалой раскинулись монастырские сады, а по самой скале тянутся могучие клены, шелестят под ногами у нас вершины, багряные и золотые. Нет земли под ногами, а каким-то чудом висишь над океаном листьев. За краем его, внизу, – сады. Слава трудников Валаама, слава – чудо. На камне – лудой называют на Валааме этот камень – взошли сады. Правильными рядами идут раскидистые яблони, груши-дули, сквозные вишневые деревья – радость. Вон и любимые ягодные кусточки смородины и крыжовника, взятые чинно в жерди, – видно отсюда даже блистающие грозды ягод – сквозные яхонты красной смородины, тяжелые сережки крыжовника. Прижавшись к скале гранита, чернеет деревянная беседка, вся в зелени, в черемухе, в сирени и жасмине. Весной-то какая красота!..

– Садиком любопытствуете? – спрашивает старичок-послушник в скуфейке. – Да, по весне рай у нас. Соловушки, ангельское дыхание воздухов, цветики Господни. Голову даже заливает, не отойдешь. Яблока у нас на весь год братии хватает. А какая антоновка!.. На Благовещенье моченым яблочком утешаемся. А с чайком-то заваришь… И подумайте-то: ведь на камне произрастание красоты такой! Двадцать лет трудился тут монах Гавриил, землю таскал на луду плешивую, все сам насадил. А вон поправей, у моста через овраг, другой сад. Там у нас лечебные травы произрастают. Там на каждой яблоньке, может, десятка по два сортов родится трудами о. Никанора премудрого. Награды имеем за яблочки, медали золотые. А цветов-то сколько, какие и – аргины, и… чего-чего нет! Иконы убираем, и Крест Животворящий, на Воздвиженье, и на хоругви, на крестный ход когда… Лилии произрастают даже, белые, чистые, вот архангел-то Гавриил пишется, с лилиями… самые такие, все трудами. У нас по озеру в июнь-месяце льдинки еще похаживают, а уж сады цветут – благоухают, дыханье ангельское такое… вон куда уйдешь, а все слыхать, как черемуха подает себя… по всему-то монастырю, томит даже, окошки уж прикрываем, размаривает душу.

– Поедут по скитам-то? – спрашивает знакомый богомолец, извозчик питерский, ехали с ними на пароходе.

– Поедут беспременно. Вишь, пароходик-то наш дымит, пары разводят. А куда ездить изволили?

– К "Коневской" ездили, к Александру Свирскому… А теперь куда повезут?

– О. казначей возвестил, чтобы к Андрею Первозванному, часовенка там, на высоте, очень живописная красота расположения. Бывали?

– Как не бывать, мы каждый год все скиты объезжаем, завсегда уж по скитам, душу радуем. Когда еще и парохода у вас не было, так на лодках ходили, годов тому двадцать. Мы старинные богомольцы, тогда билетов этих не выбирали. А теперь по билетам, за денежки.

– А как же-с… пар-то развести надо? То на своем пару возили, на веслах, а теперь надо пароходик оправдать. А с бедного богомольца мы не взыскиваем. Кто побогаче – за него мзду и положит, вот и ладно выходит, по-божьи. Не правда разве? А не от корысти мы. Мы для богомольца всякое удовольствие предоставляем. Стих даже для богомольца поют, монашек наш придумал. "Пречудный остров Валаам", – называется, – "обитель избранных людей".

Видно сверху, как на пристани, у пароходика, чинно расхаживают в долгополых рясках и острых шлычках, перетянутые кожаными поясами мальчики-монашонки, отданные родителями в духовное наставление на год-другой. Ведут они себя чинно, солидно даже, как настоящие монахи. На их лицах – присматривался я к ним подолгу – залегла несвойственная их летам сосредоточенность, вдумчивость, сознание некоего подвига. Пожалуй, и хорошо это. О. Антипа все говорил бывало: "От святого не будет плохого, молитвами силы набирают". Невольно улыбнешься, когда услышишь, как мальчуган, серьезный не по годам, входя к вам в келью с видом смиренного брата, напевно тянет: "Молитвами Святых Отец, Господи, Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй на-ас…"

Неподалеку вижу я коренастого старика в священнической шляпе. Он стоит у решетки и смотрит к Никольскому скиту. Загорелые кулаки его постукивают по решетке, будто от нетерпения. Оттуда, с Ладоги, приходят пароходы. Но там еще ничего не видно. "Пароход!" – слышу я хриплый возглас, тревожный, возбужденный, и вижу, как рыжий сапог старика бьет по гранитному столбику решетки. "Слышите… гудит?" – тревожно говорит старик сам с собой. Я посмотрел к Ладоге – нет никакого парохода. И услыхал: "И сегодня нет".

Я спросил: "Вы ждете парохода?.. Вы из богомольцев?" Он махнул рукой устало, безнадежно – так показалось мне.

– Прислан сюда, под начал, на исправление, указом. Прошли все сроки… все жду… три года здесь…

Назад Дальше