Трансфинит. Человек трансфинитный - Наталья Суханова 3 стр.


Вызвала меня Идочка Гуревич, чуть старше меня, секретарь укома партии: "Митенька, ты же слышал, хутор Ольховку какие-то бандиты ночью спалили, людей постреляли. Бери ребят, поезжайте, посмотрите, разведайте, что там за банда". Зима, от хутора мало что осталось, из свидетелей - только чудом уцелевшая девочка: ничего не говорит, плачет и все. Ну, были-не были там бандиты, кто спалил и зачем, не разберешь - там и брать-то нечего было. Чего осталось от спаленного хутора, участники рейда забрали как трофей, - такие же мальчишки, как я. и сразу вслед оперативная группа из губчека: всех участников рейда вместе с вашим покорным слугой - в кутузку. и под смертный приговор подводят. Но тут уличили в связях с бандитами начальника уездной милиции, а следом сбежал начальник чека - вроде бы связан был с иностранной агентурой.

Такой вот свистопляс.

- Митенька, - сказала Ида, - надо уезжать, головы не сносишь и даже знать не будешь, кто тебя порешил: свои или чужие.

Сама же и документы мне оформила на учебу - революции нужна была своя интеллигенция.

;;

И покатил Митя-колобок учиться в Первопрестольную. Москва того времени, середины двадцатых годов, для такого неофита, как я, - это же была роскошь. я учился в двух или трех институтах, которые так стремительно реорганизовывались, превращаясь друг в друга, обмениваясь названиями, ведомствами и слушателями, что мне и сейчас трудно точно установить, где все-таки я учился.

У нас преподавали: европейскую культуру - Луначарский, новейшую историю - Карл Радек, курс русской истории - Покровский, историю русской литературы - Коган, Пиксанов и так далее в том же роде. Учеба шла легко, посещение лекций - необязательно, сдача экзаменов - коллективная.

Мы еще и работали. Массовые субботники: за три-четыре часа работы - полбуханки хлеба и селедка. Были гидами, журналистами и прочая, и прочая. Год работал редактором крохотной газетенки в четыре маленьких полоски - сам редактор, секретарь, бухгалтер и экспедитор, днем брал материалы, ночью крутили машину, тираж - тысяча экземпляров, бумага - этикетки от табака, краска - сажа на керосине.

Дискуссии, конференции, литературные вечера. Попутно мы хватали все, чем богата была театральная Москва того смешанного времени. Кроме Большого театра, который нам, агитаторам, горланам, главарям, почему-то положено было презирать. Но гремели театры Мейерхольда, Таирова, Новый театр, гастроли Гельтцер, совершенно очаровавшей меня, хотя была она с точки зрения моих двадцати с чем-то там лет совершенной старухой. Знаменитый трагик в "Гамлете" - Сандро Майш. Шаляпин! Ушедшие от смерти, - да и кто из живших тогда не ушел каким-нибудь чудом от нее, не избежал, не выскользнул так или иначе, - мы жили жадно и насыщенно, словно смерти ждали нас и впереди. Собственно, самым героическим в нас, этих недавних комиссарах, чоновцах, чекистах, воителях и борцах, как раз и была готовность умереть в любой момент - это и было, можно сказать, нашим главным призванием: "Смел; мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это". "Как один" - то есть до одного, до единого, все.

А пока мы балдели, как говорят теперь, от роскошества полунищей, чуть ли не бессонной, в полном накале, жизни.

Ну, и любовь...

Мужчиной я стал рано - в четырнадцать лет. Меня соблазнила моя собственная тетка, младшая сестра матери. Сам я был в восторге и от себя, и от нее. Она была замужем, я бредил ею, ее же подвела кокетливая игра с влюбленным подростком. Она, помню, все смеялась, да и когда свершилось, только на мгновенье задумалась, а потом опять расхохоталась. Что-то, наверное, видно было по ней и по мне, потому что мама все всматривалась в меня за столом, то на нее, то на меня взглядывала, потупливалась, мешалась в словах и в жестах и вышла из-за стола чуть не в слезах. и тут мне вдруг стало стыдно. Ты думаешь, за себя? Ошибаешься, девочка. я был поражен испорченностью мамы: если она это понимает, видит, значит сама не так чиста, как всегда и всем представлялось. я как бы впервые осознал, что, прежде чем родить нас - святое дело! - она не просто претерпела пап;, но может быть - стыдно подумать! - даже задыхалась и прочее. Вот такой паршивец!

В революционной моей юности - "дан приказ ему на запад, ей - в другую сторону" - была у меня возлюбленная сподвижница, немного старше меня. Кто же в юности обращает внимание на ровесниц? и приказы, собственно, отдавала она, Идочка Гуревич, председатель укома партии. "И никаких богов в помине, лишь только дела гром кругом". Но любила она меня, паршивца, так же сильно, как революцию. и даже, увидев, на каком горячем, скользком месте я сижу, да и сам отчаян, неосмотрителен, - командировала меня на учебу в Москву.

И едва-едва оглядевшись в Москве, я тут же и влюбился - и как! до умопомрачения! - в актрису, певицу, женщину старше меня уже не на три-четыре года, как Идочка, а, как минимум, лет на пятнадцать. Идочка моментально вылетела у меня из головы. Потом Идочка тоже где-то училась, и встретился я с нею лет тридцать спустя: и я, и она прошли за эти годы лагеря, а муж ее в лагере и погиб.

Но до этого еще далеко, а пока я схожу с ума по прекрасной, зрелой женщине.

Я говорил, что Большой театр наша референтная группа демонстративно презирала как буржуазное, устарелое искусство. Но тогда даже оперы ставили как музыкальные драмы, не говоря уже о концертных окрошках, которыми подрабатывали тогда артисты всех жанров и направлений. Моя Елена отнюдь не была безвестной дебютанткой. Меня и привел-то именно ее послушать мой хромой, в шинели и обмотках, однокурсник, большевик и вояка каких-то благородных кровей, в какой-то даже родне с графиней-барыней моего крепостного деда, ба-альшой меломан. Елена тоже была откуда-то из наших мест, полу-полячка, полу- еще что-то. Крупная, не очень даже и красивая на первый взгляд. Но шляхетская, пановая закваска - насмешливая, характер еще тот.

Ну как вам сказать об ее голосе? Не столько сильный, сколько особенный. Не скажи мне мой приятель-меломан, что это прекрасный голос... Да, сначала я, пожалуй, был разочарован и в ней, и в музыкальном вкусе приятеля. Ведь и у Шаляпина, признайте, есть в голосе какая-то приблажность, носовой мык, эти русские "ох" да "эх", какой-то полузвук, нарастающий меж правильными, точными нотами. Елена, как и Шаляпин, была артистка, кроме всего прочего. Но еще и какая-то мощная эмоциональность, энергетика, как теперь говорят, была в ее голосе. Помню, как пела она арию старухи из "Пиковой дамы" на чистейшем французском языке. Эт-то, конечно, ее было. Оно и ария-то - выбивающаяся из обычного Чайковского, как, на мой взгляд, и его "Иоланта". Самого гармонического композитора и то выносит иногда за. Да еще французский, удивительный, странный язык: смена дыхания, переливающаяся гнусавинка, легчайшая картавость. Никакого старушечьего грима у нее не было, было другое: память о страсти, любовь, и о любви, и вне любви, и, черт возьми, инфернально, что ли: мороз по коже и слезы из глаз от того, что так прекрасно и так не похоже ни на что. и в другой раз, в другой ее арии, - у нее при не таком уж сильном голосе диапазон невероятный был, таким голосом можно всю оперу со всеми голосами и инструментами спеть, - в арии о чем-то нежном и сладостном, что-то вроде "море, ты увидишь море, море голубое". а ничего от моря там как бы и не было, только вхождение в невозможное, напряжение вхождения в невозможное, напряжения и опадания, порывы и возрастания - возрастание звука, который не был уже звуком. Ведь и особенная красота снеговых гор, в которую так же не верил Оленин, как в музыку Баха, ведь и она не оказалась собственно горами, как и мысль - нe продукт мозга, простите за такое сравнение.

Ну а любовь при чем? Да вроде бы и не при чем. я как-то даже и не понял сначала, зачем мой приятель ведет меня за кулисы. а поняв, рассердился, и еще больше рассердился, обнаружив пошлую женскую кокетливость певицы, хотя в другом случае кокетливость меня ничуть бы не рассердила, тем более слегка обращенная на меня. Она мне жутко не понравилась за кулисами: по несовместимости с ее голосом, с тем, что и как она пела. я даже какую-то грубость в этом смысле сказал. Но так уж случилось, мое наглое замечание не только не рассердило ее - наоборот развеселило, даже польстило и обратило ее нестандартное внимание на меня.

А потом... Потом последовательности уже и не упомнить.

Крутанула она меня. Света божьего не взвидел. Она заставила меня предать ее голос, она заставила меня понять, что ее голос не имеет ничего общего даже с горлом ее, даже с душой - ее голос был как другая душа, даже не всегда и рождающаяся. "Где вас двое, - я третий меж вами", - сказал Христос. Третьим меж нами был ее голос. Скрутило меня. Как обдавало жаром и дрожью, как знобило, восторгало и мучило. Иногда, именно когда она пела, я чувствовал себя свободным от нее - такой вот миг божественной свободы. и в эти минуты я ее любил так бескорыстно и чисто. а потом опять вечная ненасытность и рождаемая ею подозрительность. Божественность, страсть - все это растащено по сторонам и рвет тебя на куски. Дурная молодость.

Ей тоже, наверное, было трудно со мной. Не так уж легка была ее жизнь, чтобы еще мои выбрыки терпеть. К тому же полячка, черт ее дери, - нетерпелива, вскидлива, горда, заносчива.

В общем-то я сам, конечно, подставился. Я, кажется, решил, что теперь, когда знаю, чем может быть женщина, когда узнал "три карты" - уже любую встречную смогу тронуть волшебной палочкой, вульгарный материалист. Ну и дурная ревность, и самолюбие, и воспаленная чувственность. я завел интрижку рядом с нею же - и все, "за мной, мальчик, не гонись". и при этом полное ком-иль-фо: "О, нет, никаких обид, все совершенно естественно, вы очень молоды и, конечно, заглядываетесь на сверстниц, мне же приходит пора успокоиться и найти человека, с которым можно связать себя на всю оставшуюся жизнь". Черта с два, на всю оставшуюся жизнь. Не прошло и нескольких лет, как она бросила дорогого друга и куда-то уехала, навсегда оставшись для меня той третьей картой в раскладе Пиковой дамы, которая делает неповторимым, невоспроизводимым единственный выигрыш.

;;

Но не о том сейчас речь. Речь о той полноте жизни, которая в какой-то момент - это было еще до всяческих осложнений и разрыва с Еленой - становится предельной. и в этот-то момент посетил меня в Москве мой батя - с арбузом.

А за пять лет до того выгнал меня отец из дому. Да как! Куда и соскочила его благопристойность и мягкая интеллигентность!

Ну да, в молодости его были фортеля. Но потом... Впрочем, не завираюсь ли я? Не заносило ли его изредка и в более ровное время, в зрелые лета? Заносило, заносило-таки и подчас далековато от средней, так сказать, коллективной линии. в девятьсот пятом году, будучи организатором общественного клуба интеллигентов, затеял отец благотворительный, в пользу нужд просвещения, новогодний бал. а тут девятое января. Демократическая интеллигенция потребовала бал отменить. Отец отказался.

Ночью в нашей квартире выбили окна. Зато в восемнадцатом, когда интеллигенция, эсеровская по своим симпатиям, саботировала большевиков, отец от саботажа отказался: его, дескать, не интересует, какая власть, он просвещенец, его дело - двигать культуру. Вся интеллигенция города поднялась против него.

Но вот в ответ на белый террор поднимается красный террор, отец клеймит "кровавых большевиков" и требует, чтобы я порвал с ними. Я - на дыбы. и сторонник чистого просвещения закатывает мне оплеуху. Это была отнюдь не аристократическая пощечина - впрочем, не знаю, так ли уж аристократичны были аристократы, история полна диких выходок аристократов. Это была вообще не пощечина - наш просвещенец с искаженным от ярости лицом бросился на меня с кулаками, и опять не с английским боксом, а с кулаками уличного бандита. Никогда не тронувший меня в детстве, не раз даже маме выговаривавший за какой-нибудь невинный ее шлепок по детской попке, - он заезжает мне по морде пудовым, совсем уж не интеллигентным кулаком, так что я, мгновенно окрапленный моей яркой революционной кровью, лечу в угол и тут же, заорав, бросаюсь на него. Мать растолкала, растащила нас, прикладывала к моей сильно подпорченной физиономии мокрые тряпки, которые я тут же срывал, швыряя в отца под его дикий ор: "Вон! Вон! Чтобы ни ногой! Отныне! Никогда! Во-он!"

Что? я похож на отца? Да нет все-таки. То, что у него было эпизодами, у меня шло сплошь, не оставило и по се. Взять хотя бы историю с моей Марысей. Слышишь, Марыся, - я о нас. Чем не гимназистка, соблазненная преподавателем? Так Марыся мне не только в дочки - во внучки годилась, и я был стар и кривобок. Но это еще впереди.

Да, благородный отец проклял своего отпрыска, отрекся от меня и велел не показываться на глаза.

Однако через какое-то время сам пришел ко мне. в большом селе Котлы выявилась такая история в больнице: не те диагнозы, которые следовало, ставились - это уже красные были у власти, - документы кое-какие выправляли для бандитов, лечили их. Взяли врача, медфельдшера, медсестер. и дело - мне. Укрывательство, обман - все понятно. Время жесткое, бескомпромиссное. а этот самый врач - давнишний знакомый моего отца, Шабелич. И, значит, отец, невзирая на полный наш разрыв, всячески сближается со мной и просит задержанных пощадить. Для врача, мол, нет ни своих, ни чужих, дело медиков - спасать, Красный крест, и прочая, и прочая. Всячески умоляет. Я - человек маленький, но на тройке докладываю я. Указываю смягчающие обстоятельства: халатность, незнание. и врач, а с ним и другие получают условно. Вот так вот. Революционную мою совесть щиплет, но помиловать, что ни говори, всегда приятно. и отца уважить, хотя он тебя и попер из дому в благородной непримиримости.

Ладно. Пути наши несколько лет больше не пересекались. с мамой мы встречались, конечно, а с отцом нет.

И вот двадцать третий год. в Москве - сельскохозяйственная выставка, на которой мы работаем гидами - уже не за полбуханки и селедку в день, как работали на субботниках, нам уже платят по два рубля в золотой валюте, ботинки на мне английские и модное длинное пальто. Институт у нас партийный, закрытый. Швейцар, как у буржуев, вызывает меня: "К вам кто-то приехали". Спускаюсь вниз - батя. с арбузищем - я такого большого сроду не видывал, с выставки, что ли. Как тащил батя, не знаю. Такой громадный, что все хохотали в восторге.

Да, отец с арбузом в том кушеточном, психологическом эксперименте оттуда, из двадцать третьего года. Говорил ли я об этом мальчику-аналитику? Да я в тот момент, наверное, и сам не помнил, откуда явился в мое видение батя со своим невероятным арбузом. Или же настолько знал, что не придал этому значения.

Как ели арбуз, самого застолья не помню. Зато как помню арбуз: громадный, налитый свежей влагой, сцепленной, как морозцем, лишь своей сахаристой сутью, некой поволокой да разве еще косточками. и жизнь тогда была такой же громадной, полной, так что самый невероятный, тяжеленный арбуз должен был, как пузырек воздуха, всплывать вверх из этого потока - все было легко, все возможно.

Три ипостаси таким образом были в моем кушеточном видении. Кавун, арбуз, - из тех, что от одного прикосновения ножа вдруг лопаются извивисто по всей упругой шкурке, по всему своему с сединой сахаристости нутру, лопаются кусками, которые и резать-то жалко, - так и вгрызаешься в них, захлебываясь, умазываясь всей мордой, упоенно ощущая мгновенное исчезание сахаристой плоти, превращение ее в чистую сладость. Затем отец.

Странные, однако, штуки вытворяет прихотливая память: отца и арбуз помню так ярко, но не помню ни единого слова. Нет бы вспомнить или заново затеять застольный разговор с отцом, ведь только-только прошла гражданская война, уведшая сына от отца, отца от сына, неважно, закончена эта война или только кажется, что закончена, но есть же убеждения, есть идеи и мысли, есть опыт войн и революций - чем не сюжет для Достоевского или Ануя, у которых каждый прав согласно своей идее или, может, идея подпирает жестокий, противоречивый опыт. Но разговор забыт начисто. и не исключено, что память права: идеи идеями, разговоры разговорами, но вот она, полнота жизни и отринутая было, неуничтожимая любовь.

Арбуз, отец и третье - луг.

Три компонента в моем видении, и что значили они, пытался понять Филипп. Мне же была неинтересна эта задачка. Мое психическое здоровье на этот раз меня не волновало, хотя я пришел вроде бы из-за него, из-за немоготы, немощи, сплина.

- Что за луг? Почему вы не можете перейти его? Митмих, объясните же! - продолжал допытываться Филипп.

Между тем схема, его схема, лежала на самой поверхности, стоило чуть-чуть подмогнуть ему. Но этого-то я и не хотел. Из неприязни к набору психоаналитических комплексов, так упрощающих действительность. Виноват ли тут Фрейд или его жесткие адепты, но уж очень все у них сосредоточено на подавленных сексуальных влечениях, словно это самое важное, что подавляется нашим социумом. Хорошо еще, что образ отца на моем лугу не заставил его подумать прежде всего об Эдиповом комплексе. Слава Богу и я не проговорился о родной тетке, совратившей меня по обоюдному нашему желанию. Не то чтобы сам по себе Эдипов комплекс так уж пугал меня, хотя, видит Бог, в эротических сновидениях мне никогда не являлась мать. Видел я в изобилии кое-что пострашнее, побезобразнее эротичных сыночков. и все же это не смягчает моего отвращения ко всему, что сталкивает нас в общую психоаналитическую сливную яму.

Но уж какую версию Филипп точно должен был просчитать, так это комплекс вины, подогретый невозвратностью и собственной обреченностью на бесследное исчезновенье.

Он так бился, этот славный парень, над вопросом, почему нам с отцом невозможно встретиться, перейдя этот луг, что я просто объяснил: по этому лугу нельзя пройти, он пустотен, не болотист, а сух и пустотен - проваливается под ногами; отец еще может по нему пройти, поскольку он мертв и невесом, но у него тяжеленный арбуз, который он обязательно хочет донести до меня.

Мальчик был неумолим: "Но почему, как вы думаете, именно этот луг лег между вами?"

Он явно ждал, что я подскажу ему что-нибудь, невзначай, но проскакивал мимо этого. Ему бы спросить, почему этот луг пустотен. Но уж слишком и без того явно выглядела моя триграмма: либо разрыв поколений, либерально-демократического и безоглядно-революционного, либо полнота жизни, которую являл тугой арбуз, - недоступная мне, причастному нашей жестокой эпохе. Вопрос, правда, в том, были ли они когда-нибудь до сих пор, эпохи не жестокие?

Ну вот и ты, пылкая интервьюерочка, хочешь, как психоаналитик, свести живое, многосмысленное к схеме. Ага, значит, отец захотел меня проведать, сострадательно и мудро простил меня, как старец Зосима Митю Карамазова. Или же мы оба простили друг друга. Идея чувствительная, ничего не скажу.

Назад Дальше