Что-то мне все это надоело, ушел я к Гиндину в железнодорожную газету "Звезда", тоже замом, в генеральском чине, не шухры-мухры: две звезды, кокарда на фуражке, хромовые сапоги, со снабжением из распределителя. Везде карточки, а тут, такая мать, распределитель.
Моего напарника по нашему рейду по вымирающим станицам к этому времени осудили по статье "Хищение государственной собственности": не хотел губить людей, "хладнокровно" относился к тому, что крестьяне подворовывали пшеницу с полей.
Недалек был и мой черед, да кто ж это ведал. в тридцать четвертом году почетным рейсом возили делегацию на 17 й съезд. Ездил и я с правом совещательного голоса. То да се, Сталин по первому голосованию не прошел. Уговорили переголосовать.
Почти все участники съезда, ну это-то вы знаете, погибли. Не надо было два раза голосовать.
3
В тридцать шестом в декабре пересажали в Ростове-на-Дону весь партийный актив. в том числе и меня. в любой камере - пленум обкома. в любой камере глубочайшее убеждение, что это местная грубая ошибка. Или того хуже - провокация и предательство. Сталин ничего не знает, любыми путями сообщить ему. Опять перегибы, опять сволочи. Груды заявлений, и все такое прочее.
Ночами - прожектор перед глазами, привязан, чтобы не уклонялся, бьют - если закрываешь глаза, опустил веки - резиновой палкой.
Глубочайшее мое убеждение - это все-таки отобранные люди. Наркоманы. и по глазам, и по поведению судя - под наркозом. Те, кто вел допросы, непосредственно этим не занимались. Комнаты же, где вынуждают, - отдельные. Первое время очень били.
Верили ли? Вере - Лили, каламбур называется. Верили ли они сами, что мы враги? Сначала - да, верили. Кроме явных сволочей.
А мы, мы сами? Ну, был какой-то момент, когда примерещилось: а может, я чего-то во всем этом не понимаю? Кестлер в "Зиянии высот", - нет, это у Зиновьева "Зияние высот", - удивительно точное кстати название. Почему? Да ведь высоты же есть и в зияющем, кричащем отсутствии, и чем больше отсутствие их кричит, чем больше зияет... Да. у Кестлера это "Слепящая мгла", герой его, якобы Бухарин, да может быть, Бухарин он и есть, думает, что лучше признать себя врагом, чем разуверить людей в социализме. а может, он думал, что и в самом деле что-то не так сделал, не ко времени, тактически и стратегически неверно. Может, ему даже и подсказали насчет стратегического плана с "врагами народа". Бывает такое помешательство, когда действительность ошеломительна и верить ей невозможно, и тогда: а что, как я и в самом деле враг, не важно, в чем меня обвиняют. Но это в лихорадочном перебирании. в явленности же дня и действительности - нет: ни в то, что я враг, ни в то, что в камере вокруг меня враги, не верил. Зная Северо-Кавказскую организацию - кому же и знать! - я видел, что партия за решеткой.
Надо сказать, что в то время, а я с сотоварищи попал в самое начало больших репрессий, мы и говорить-то друг с другом почти не опасались - нам, преданным революции, нечего было скрывать. Шепотом, с глазу на глаз, было только одно: "Сталин не знает - Сталин должен узнать". Такая вот вера была, черт подери. Мнение, что Сталин обманут, было в те дни повальным.
Потом уже и следователи в наше предательство не очень-то верили.
Ночной допрос. Коридор, часовые, десяток кабинетов. Стоны, крики. "Сознавайся! Сознавайся, сволочь, так тебя и разэтак". Час, два ночи. и следователь запарился, и ты. Мы вдвоем. "Ну, - скажет, - расскажи, как ты на остров Врангеля ходил". Да, и это было в той моей, полной, жизни: снимали Георгия Ушакова со льдины. Все, все теперь уже покойники, никого не осталось. "На, кури", - скажет. Вдруг голоса, крик по коридору катится. Крикнет шепотом: "Уходи от стола". Начинает снова орать на меня. Сами боялись. Да вслед за нами и пошли.
Карцер. Был и карцер. Трубы от столовой, кипяток по колено. Без вентиляции.
Когда начало доходить?
Однажды ночью, еще в те времена, когда я сидел в ростовских, когда-то чаеторговых, подвалах, в нашу камеру, рассчитанную на двух человек, а теперь набитую полутора десятками, привели, втолкнули высокого, худого человека. в камере ночь при электричестве - кто спит, остальные на допросе. Для тех, кто на допросе, обязательно кипяток под одежей, кусок хлеба.
Обычно те, кто с допроса, молчат. а этот: "Подождите, не мешайте, дайте выговориться, иначе с ума сойду! Я - такой-то, бывший секретарь Хамовнического райкома партии, еще там-то, там-то работал, взяли с работы, пять месяцев в одиночке. Дайте сказать! Знайте, это не Ростов, не местные штучки. Это вся страна. Это очень надолго и очень серьезно. и бросьте думать, что Сталин в этом не виноват".
Подо что подводили меня? Поначалу хотели подключить к процессу начальника дороги Лифшица. в свое время он был организатором Киевского ЧеКа, до начала тридцатых годов в троцкистской оппозиции, даже исключен из РКП/б/, потом восстановлен, я еще застал его в Ростове до того, как он ушел в заместители к Кагановичу - здорово он работал, большие перемены при нем были.
Какие-то неприятные штуки вокруг него ли, меня ли происходили еще в тридцать четвертом. Однажды приезжаю домой, жена говорит: "Какой-то чемодан тебе доставили". Чемодан, между прочим, с замком, с ключиком, а в нем осетрина, икра, шампанское, шоколад - и типографское поздравление от начальника дороги Лифшица. Я - в машину и в управление дороги. Они мне: "Ты с ума сошел, Дмитрий Михайлович, - это же обыкновенный знак внимания. Почему такая настороженность?" Я - свое: "Дайте расписку, что получили". - "Ну уж ты, не мог для семьи оставить". - "Нет. Расписку, пожалуйста".
Опять же, ухожу в отпуск - они мне, кроме положенного полуторного, еще два оклада. Перечеркнул: "Получайте сами!"
Дальше. Приехал член Коминтерна Радек - делал доклад о международном положении. в девятнадцать часов у Лифшица на квартире - совещание. Только собрались - трамтарарам: крупное крушение между Тихорецкой и Кавказской, шестьдесят третий сгорел, вагон с заключенными, вокзал. Вызвался: "Давайте, я поеду". Чуть не двое суток не было движения на Кавказ.
Когда меня допрашивали, все это фигурировало. Дал объяснение: "Проверьте". Другое шьют. Редактор железнодорожной газеты Гиндин был троцкистом, участвовал в ноябрьской демонстрации, и хотя в свое время сам повинился, но это тоже было в моем деле: мол, свояк свояка видит издалека. и наконец: "В Японии был?" - "Был". - "В Китае был?" - "Был". Вот тебе и шпионство, иностранная разведка.
В словопрениях этих проходят январь, февраль, март. Смотрю, что-то чаще стали меня таскать на допросы. и вот как-то ночью: "Савлук! с вещами!" Шинелюшку - и в "черный ворон". Привезли на вокзал, в вагон усадили. Отдельное купе, один, решеточки, часовой. Ну, во-первых, куда, интересно, едем? Прежде всего, какой час, какой поезд? Окошек же нету. и вот: "Поезд "Новороссийск - Москва" отправляется с первого пути", - это мне прокричали в Новочеркасске. Утром Воронеж. а куда за Воронеж-то? Оказывается, родная моя матушка Москва, Казанский вокзал и прямо в Бутырку, в новый спецкорпус. Одиночная камера, но в камере все: и щеточка, и гуталин, и туалет. Кормят прилично, папиросы дают. День живу, два живу. На прогулку выводят. Разговоров никаких. Наконец бумагу и чернила потребовал - пишу помощнику начальника тюрьмы: так и так, в чем дело, имею право знать. Ни звука в ответ. Еще день просидел. а вечером выводят на нижний этаж, в глухой коридор, клеенкой оклеенный, в кабинет. За столом следователь лет этак тридцати пяти: "Садитесь, Дмитрий Михайлович, давайте поработаем с вами. Лифшица знаете? Разговоры контрреволюционные слышали? Гиндин нас тоже интересует. Кстати сказать, был такой разговор на партактиве в Ростове, что Савлук, то есть вы, разлагает читателей своей газетой?" Вот так, все вокруг да около. и вроде бы без особого внимания, как бы рассеянный и усталый, как бы просто интересующийся обстановкой на месте. "Ну ладно, - говорит, - разговор у нас долгий, принесите-ка нам два стакана кофе и бутербродов побольше". Неужели он думает купить меня этими бутербродами? Ни хрена не купит. Недолго и беседовали - часа полтора, не больше. "Мы очень хотели бы, - сказал он задумчиво, - чтобы вы на процессе выступили, рассказали бы о людях, обстановке".
Не получилось у них со мной, как ни бились, как ни били. Ни черта им не удалось сблатовать, ссучить меня. и вернулся я в чаеторговые подвалы в Ростове.
;;
В тридцать седьмом объявили мне высшую меру: шпионаж и так далее. Я - трехэтажным матом, и меня увели.
На другой день начальник тюрьмы вызвал меня, предложил отправить телеграмму Калинину с просьбой о помиловании. я написал. Усмехнулся начальничек: "Э, нет! Пиши, как положено: признаю себя виновным, прошу о снисхождении". а надо сказать, признание вины из меня так и не вытянули. а теперь, значит, признайся? Я - снова матом ( признаю некоторое однообразие жанра), телеграмму соответственно в клочья. Шутить со мной изволят!
Это ведь как, когда тебя к смерти определят. Стоишь ты вроде, как прежде, а ощущение глыбы, опущенной на тебя. Даже не так. Тяжесть мгновенно возрастает изнутри. Да, вот это изнутри, как и в физике, когда резкая смена скорости. Все на пределе, и время тоже: прошли, кажется, годы, но возле тебя люди проплывают медленно, как в океанической глубине глубоководные рыбы, и так же странны они, безобразны, с растянутыми ртами, и так же мертвен их взгляд.
Замедлилось время, омертвело пространство. и гнет неимоверный. Вот тогда и взрываешься бешеным матом: в бога, душу, мать, топтал я ваши законы и власть, топтал я вашу мировую гармонию, в душу, мать и в центр мирового равновесия! Безумный гнет - и взрыв. Из невозможного.
Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, - говорит он себе и ей. Как алкоголик, - потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. я алкоголик, я не могу не пить, - говорит алкоголик. Нет, не могу, - говорит он снова и снова, - я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность - с ненадежным утешением немощи.
Это же какой вес, - говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, - в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу - у меня лопнут жилы. Никак не могу - это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. и сердце - вот это сердце. я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. и даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.
Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности, а к невозможности.
"Свобода - это познанная необходимость" - знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон - ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.
Но всякая фраза многосмысленна.
Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет - поможет.
Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое "авось" понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак - он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: "Братец, послушай, вот это силища", он печке скажет: "Поехали".
Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: "Пиши прошение о помиловании", - хоть и крошечная, а все же возможность, - так нет. Дурак - дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.
;;
Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру - было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа - успели схватить.
Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.
Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой - член Союза русского народа. Второе - врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье - начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, "которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах", - то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было - во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: "Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, - все камеры были закрыты, и стерьва-часовой". Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.
Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, - все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.
Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов - Новочеркасск - Воронеж - Козлов - Саратов - Ртищево - Балашов - Сызрань - Челябинск - Магнитогорск - Верхнеуральск - Челябинск - Иркутск - Вторая речка - Колыма.
У Мандельштама: "Воронеж - ворон, нож". Для меня Воронеж - не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства - меж стенами с вмазанными осколками - чтобы не прислонялись.
Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке - какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет - туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание - лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.
Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна - что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели - как в раю. а второе - что там я окончательно прозрел.
Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе "Ягодный", - мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. а дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться - пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. а восемнадцатого июня судили меня.
- Никаких глупостей не думайте, - сказала Лидия Григорьевна мне, - никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.
Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.
- Никакой пощады не будет, - сказала она. - Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.
Поехали дальше. в Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого - да, до года Восемнадцатого съезда.
В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора - я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку - не ел и не пил. я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.
На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику - объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. и вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: "Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность" (подпиши я такую телеграмму - и сразу был бы расстрелян), - потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.
Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске - с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, - а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, - я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И - "Где окурок?! Где окурок?!" Вместо прогулки - трое суток карцера.
А карцер - голая, узкая камера. Сесть некуда - параша с острой крышкой. К стене не прислонишься - иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. а я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда - два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: "Давайте дежурного". Минут через двадцать открывается дверь - и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу - голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: "Где арестованный?" Прожектором в нос: "Не смейте залезать в ящик!" Телогрейку кинули.
Из карцера - в больницу. Нет, не воспаление - бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя - ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. "Принесите, - сказала часовому, - банки, я забыла". Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, - а на ней ничего, нагишом, - и ко мне. Господи, три года не видеть женщины - так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги - и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: "Повернитесь спиной" - поставила банки. а на следующий день меня выписали.
И все. Сколько лет берег я это в себе - святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.
В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.
;;