– Отец Шварц, я совершил ужасный грех.
– Грех против заповеди целомудрия?
– Нет, святой отец… Хуже.
Тело отца Шварца резко дернулось.
– Ты кого-нибудь убил?
– Нет… но я боюсь… – Он вдруг громко всхлипнул.
– Ты хочешь исповедаться?
Мальчик испуганно помотал головой. Отец Шварц откашлялся, чтобы голос звучал мягче, и негромко произнес слова утешения. В этот момент он забыл о своем страдании и попытался действовать, как Господь. Он повторил про себя слова молитвы, надеясь, что в ответ Господь укажет ему правильный путь.
– Расскажи мне, что ты совершил, – произнес он уже другим, ласковым голосом.
Мальчик сквозь слезы посмотрел на него, и созданная безумным священником атмосфера духовного обновления его успокоила. Предав себя настолько, насколько было возможно, в руки этого человека, Рудольф Миллер начал рассказывать свою историю:
– В субботу, три дня назад, отец сказал, чтобы я шел к исповеди, потому что я уже месяц не был, а у нас в семье все ходят раз в неделю, а я не ходил. У меня как-то вылетело из головы, я и забыл. Отложил до после ужина, потому что играл с ребятами, а отец спросил, ходил ли я, и я сказал: "Нет", а он схватил меня за шкирку и сказал: "Иди прямо сейчас", я сказал "Ладно" – и пошел в церковь. А он крикнул вслед: "И не возвращайся, пока не сходишь…"
II
"В субботу, три дня назад"
Унылые складки плюшевого занавеса исповедальни снова замерли, оставив на виду лишь подошвы потрепанных стариковских ботинок. За занавесом бессмертная душа оставалась один на один с Господом и преподобным Адольфусом Шварцем, приходским священником. Послышались звуки: старательный шепот, свистящий и тихий, иногда прерываемый громко вопрошавшим голосом священника.
Рудольф Миллер опустил колени на нижнюю перекладину церковной скамьи у исповедальни и стал ждать, нервничая и прислушиваясь к тому, что говорилось внутри, – стараясь не слышать. Тот факт, что священника было хорошо слышно, встревожил его. Он шел следующим, и трое или четверо, стоявшие за ним, могли бессовестно подслушать его признание о нарушении шестой и девятой заповедей.
Рудольф никогда не совершал прелюбодеяния, никогда не желал он и жены ближнего своего, но именно о связанных с этим грехах было труднее всего размышлять. Для сравнения он стал смаковать свои менее позорные падения – на их сероватом фоне черное пятно сексуальных проступков, лежавших у него душе, тускнело.
Он закрывал уши руками, надеясь, что его отказ подслушивать будет замечен и взамен ему будет оказана подобная же милость. Резкое движение покаявшегося грешника в исповедальне заставило его стремительно спрятать лицо в изгибе локтя. Страх принял осязаемую форму: между сердцем и легкими внезапно образовалась пустота. Теперь он должен из всех сил раскаяться в своих грехах – не потому, что он боялся, а потому, что он оскорбил Господа. Он должен убедить Бога в том, что он раскаялся, а для этого надо сначала убедить себя. После напряженной внутренней борьбы он смог робко пожалеть себя и решил, что теперь он готов. Если он не позволит никаким другим мыслям возникнуть в его голове до тех пор, пока он, наконец, не войдет в этот больший гробоподобный ящик, тогда ему удастся сохранить это состояние в неприкосновенности, и он успешно выдержит еще один кризис в своей религиозной жизни.
Тем не менее ненадолго им почти овладело искушение. Он мог уйти домой, не дожидаясь своей очереди, и рассказать матери, что пришел слишком поздно, когда священник уже ушел. Но при этом он, к сожалению, рисковал быть пойманным на лжи. Еще он мог сказать, что исповедался, но это означало, что на следующий день ему будет необходимо избежать причастия, поскольку облатка, принятая нераскаявшейся душой, станет ядом прямо во рту, и тогда он, проклятый, прямо на алтаре обмякнет и свалится замертво.
Снова послышался голос отца Шварца:
– И за твои…
Слова превратились в хриплое бормотание, и Рудольф, волнуясь, поднялся с колен. Он чувствовал, что сегодня у него не хватит сил исповедаться. Он напряженно мялся. Затем из исповедальни послышался легкий стук, скрип и приглушенное шуршание. Створка упала, и плюшевый занавес задрожал. Искушение пришло к нему слишком поздно…
– Благословите меня, святой отец, потому что я грешен… Признаюсь Господу всемогущему и вам, святой отец, что я согрешил… С моей последней исповеди прошел месяц и три дня… Признаюсь, что употреблял имя Господне всуе…
Это был не тяжкий грех. Его богохульства были не более чем бравада – рассказывать о них было почти что хвастаться.
– … в том, что отнесся дурно к старушке.
Тень человека на решетчатой створке окошка исповедальни немного сдвинулась.
– Как именно, дитя мое?
– Это была старая леди Свенсон. – Шепот Рудольфа зазвучал торжественно громко. – Она забрала наш бейсбольный мяч, который попал к ней в окно, и не отдавала его, поэтому мы весь вечер вопили у нее под окном: "Черт тебя возьми!" А в пять вечера ее хватил удар, и пришлось вызывать врача.
– Продолжай, дитя мое.
– Грешен… в том, что не верил, что я – сын своих родителей.
– Что? – с удивлением переспросил вопрошавший.
– В том, что не верил, что я – сын своих родителей!
– Почему?
– Ну, просто гордыня, – беззаботно пояснил грешник.
– Хочешь сказать, что помышлял о том, будто твои родители тебя недостойны?
– Да, святой отец, – уже не так торжествующе.
– Продолжай.
– Что был непослушным сыном и обзывался на мать. Что ябедничал на людей. Что курил…
К этому моменту Рудольф исчерпал все незначительные прегрешения и вплотную подошел к грехам, рассказывать о которых было мучительно. Руки он теперь держал перед лицом, как засовы, сквозь которые он выдавливал стыд из своего сердца.
– Что говорил непристойные слова, имел непристойные мысли и желания, – очень тихо прошептал он.
– Как часто?
– Не знаю.
– Раз в неделю? Дважды в неделю?
– Дважды в неделю.
– Ты поддавался этим искушениям?
– Нет, святой отец.
– Ты был в одиночестве, когда они одолевали тебя?
– Нет, святой отец. Со мной было двое мальчиков и девочка.
– Разве ты не знаешь, сын мой, что должен избегать искушений так же, как и самих грехов? Дурная компания ведет к дурным желаниям, а дурные желания – к дурным поступкам. Где ты был, когда это случилось?
– В сарае на заднем дворе у…
– Я не желаю слышать никаких имен, – быстро перебил его священник.
– Хорошо. Все произошло на сеновале в этом сарае, та девочка и мальчики… они говорили… говорили непристойности, а я остался.
– Ты должен был уйти, и ты должен был сказать девочке, чтобы она ушла.
Он должен был уйти! Если бы он только мог рассказать отцу Шварцу, как сильно бился пульс у него на запястье, какое незнакомое, волнующее чувство возбуждения охватило его, когда говорились все эти еще незнакомые ему вещи; такое пламя белого каления знакомо лишь, быть может, унылым, с тяжелым взглядом девушкам из исправительных домов.
– Ты хочешь мне рассказать о чем-нибудь еще?
– Нет, святой отец.
Рудольф почувствовал громадное облегчение. Он чувствовал, как под крепко сжатыми пальцами заструился пот.
– Ты лгал?
Вопрос застал его врасплох. Как и все те, для кого лгать привычно и естественно, он относился к правде с большим уважением и благоговением. Но нечто неизвестное, помимо его воли, заставило его дать короткий и гордый ответ:
– Нет, святой отец, я никогда не лгу!
Он возгордился, как простолюдин, усевшийся на королевский престол, но лишь на мгновение. Затем, когда священник начал бормотать традиционные увещевания, до него дошло, что его героическое отрицание того, что он лгал, являлось ужасным грехом – он солгал на исповеди.
Машинально, в ответ на призыв отца Шварца "Покаемся!", он стал вслух бессмысленно повторять:
– Господи, прости раба Твоего, ибо каюсь, что оскорбил я Тебя…
Надо было как-то это уладить – произошла ужасная ошибка, – но как только его губы сомкнулись, произнеся последние слова молитвы, створка оконца с резким стуком опустилась.
Минуту спустя, когда он вышел в сумерки, облегчение от того, что спертый воздух церкви вдруг сменился простором пшеничных полей под открытым небом, помешало ему сразу полностью осознать то, что он совершил. Вместо того чтобы мучаться угрызениями совести, он глубоко вдохнул свежий воздух и принялся повторять про себя слова: "Блэтчфорд Сарнемингтон, Блэтчфорд Сарнемингтон!"
Блэтчфордом Сарнемингтоном был он сам, и эти слова звучали, как песня. Когда он становился Блэтчфордом Сарнемингтоном, из него начинало струиться учтивое благородство. Жизнь Блэтчфорда Сарнемингтона представляла собой череду стремительных и сокрушительных триумфов. Рудольф прищуривался, и это означало, что им овладел Блэтчфорд; он продолжал свой путь, и в воздухе слышался завистливый шепот: "Блэтчфорд Сарнемингтон! Вот идет Блэтчфорд Сарнемингтон!"
Он уже некоторое время представлял себя Блэтчфордом, с напыщенным видом направляясь домой по извилистой тропке, но, когда до рожка кончилась и началась асфальтированная "макадамская" щебенка главной улицы Людвига, опьянение Рудольфа понемногу прошло, голова остыла, и он почувствовал весь ужас своей лжи. Господь, конечно, уже знал о ней, но в голове у Рудольфа был особый уголок, где он мог укрыться от Господа, где он придумывал уловки, с помощью которых он часто оставлял Господа с носом. Тут же спрятавшись в этом уголке, он стал размышлять, как избежать последствий своего вранья.
Любыми средствами надо было избежать завтрашнего причастия. Риск прогневить Господа до крайней степени был слишком велик. С утра надо было "случайно" выпить воды, и тогда, по правилам церкви, причаститься в этот день будет уже нельзя. Уловка была так себе, но ничего хитрее ему в голову не пришло. Свернув за угол у аптеки Ромберга и увидев отчий дом, он осознал весь риск своей затеи и сконцентрировался на том, как лучше всего осуществить задуманное.
III
Отец Рудольфа, служивший начальником багажного бюро на местном вокзале, попал на просторы Миннесоты и Дакоты со второй волной эмигрантов из Германии и Ирландии. Теоретически перед молодым человеком энергичного склада в те дни и в тех местах открывались громадные возможности, но Карл Миллер оказался неспособным создать себе прочную репутацию ни среди начальства, ни среди подчиненных, а ведь это и является ключом к успеху в любых построенных на иерархии структурах. Он обладал деловой хваткой, но при этом был недостаточно расчетлив и не умел принимать как должное основы основ человеческих взаимоотношений, и эта неспособность переполняла его подозрениями, беспокойством и непрестанной тревогой.
С живой яркой жизнью его связывали лишь две нити: его вера в Римскую католическую церковь и мистическое преклонение перед "строителем империи" Джеймсом Дж.
Хиллом. Хилл воплощал в себе то качество, которого был лишен Миллер: чувство вещей, ощущение вещей, возможность предугадать дождь по ветру на щеке. Мозг Миллера с опозданием работал над давними решениями других людей; ни разу в жизни он не почувствовал внутреннего равновесия ни в одной вещи, которую держал в руках. Его утомленное, приземистое тело дряхлело в гигантской тени Хилла. Двадцать лет он провел в одиночестве с именами Хилла и Господа на устах.
В субботу в шесть утра Карл Миллер проснулся в безукоризненно чистой тишине. Встав на колени у кровати, он преклонил на подушку свою русую, уже тронутую сединой шевелюру и неровную щеточку усов и несколько минут молился. Затем он стянул с себя ночную рубашку – как и большинство представителей его поколения, он терпеть не мог пижам – и облачил свое тощее, бледное, безволосое тело в шерстяное белье.
Он побрился. Тишина в соседней спальне, где, нервно ерзая, спала его жена. Тишина в отгороженном ширмой углу холла, где стояла кроватка сына, и среди книжек Элджера, коллекции сигарных ко робок, поеденных молью вымпелов – "Корнелл", "Хамлайн" и "Привет из Пуэбло, Нью-Мехико", – а также других личных вещей спал мальчишка. Снаружи слышались резкие крики птиц, шум проходящих на выпас стад и, как фон, низкий нарастающий стук колес проходящего в шесть пятнадцать транзитного, шедшего в Монтану и дальше, к зеленому побережью. Когда холодная капля упала с полотенца ему на руку, он резко поднял голову – до него донесся слабый звук с кухни внизу.
Он торопливо вытер бритву, накинул на плечи спущенные подтяжки и прислушался. На кухне кто-то ходил, шаги были легкими, поэтому он был уверен, что это не жена.
С приоткрытым ртом он быстро сбежал по лестнице и открыл кухонную дверь.
У раковины, одной рукой держась за все еще капающий кран, а второй рукой держа полный стакан воды, стоял сын. Красивые глаза мальчика, в которых читались испуг и стыд, еще тяжелые ото сна, встретились с глазами отца. Он был бос, рукава и штаны пижамы были подвернуты.
На мгновение оба молча замерли – брови Карла Миллера опустились, а брови сына поднялись, будто пытаясь уравновесить крайности переполнявших их обоих чувств. Затем щеточка родительских усов зловеще опустилась, прикрыв рот; он окинул быстрым взглядом окружающую обстановку, чтобы убедиться, все ли стоит на своих местах.
Кухня была украшена солнечными лучами, бившими по кастрюлям и делавшими гладкие доски пола и столешниц желтыми и чистыми, словно пшеница в поле. Здесь был центр дома, здесь горел очаг; как русские матрешки, стояли друг в друге кастрюли, и весь день на высокой пастельной ноте посвистывал пар. Ничего не было сдвинуто, ничто не тронуто – только кран, с которого в раковину все еще медленно падали блестящие капли воды.
– Что ты делаешь?
– Ужасно захотелось пить, я подумал, что надо сходить вниз и налить…
– Разве ты сегодня не должен причащаться?
На лице сына появилось выражение сильнейшего изумления.
– Совсем позабыл.
– Ты пил воду?
Едва с его губ сорвалось слово, как Рудольф понял, что ответ был неверный, но негодующий взгляд выцветших, блеклых глаз заставил его сказать правду до того, как смогла вмешаться его воля. Еще он понял, что не надо было ему спускаться вниз; стремясь к правдоподобию, он решил оставить у раковины в качестве улики влажный стакан; излишняя правдивость воображения его и подвела.
– Выливай воду! – скомандовал отец.
Рудольф в отчаянии перевернул стакан.
– Да что с тобой такое, а? – раздраженно спросил Миллер.
– Ничего.
– Ты вчера исповедался?
– Да.
– Тогда зачем ты решил пить воду?
– Не знаю, я позабыл…
– А может, тебе кажется, что твоя жажда гораздо важнее твоей веры?
– Я забыл. – Рудольф почувствовал, что сейчас расплачется.
– Это не ответ.
– Ну, так получилось.
– Берегись! – Отец перешел на повышенный инквизиторский тон. – Если уж ты так забывчив, что забываешь о своей вере, придется принимать меры.
Последовавшую паузу заполнил Рудольф:
– Я не забываю!
– Сначала ты начинаешь пренебрегать верой, – воскликнул отец, все больше распаляясь, – затем ты начинаешь лгать и красть, а там уже недалеко до исправительного дома!
Даже эта привычная угроза не могла сделать глубже пропасть, которую узрел перед собой Рудольф. Он должен был либо сейчас же рассказать все, подвергнув тело свое неминуемым жестоким побоям, либо ждать кары небесной, приняв Кровь и Тело Христово со святотатством на душе. Из двух кар первая представлялась куда как ужаснее – он боялся не столько самих побоев, сколько той дикой ярости неудачника, с которой эти побои будут наноситься.
– Поставь стакан, иди наверх и одевайся, – приказал отец, – а когда придем в церковь, перед причастием встанешь на колени и попросишь Господа простить тебя за твое легкомыслие!
Какой-то случайный акцент в формулировке этой команды подействовал словно нейтрализатор смятения и ужаса, овладевших Рудольфом. В нем поднялась волна необузданного гордого гнева, и он с силой швырнул стакан в раковину.
Отец издал натужный хриплый звук и попробовал схватить мальчика. Рудольф увернулся, опрокинул стул и попытался скрыться за кухонным столом. Он резко вскрикнул, когда отцовская рука ухватила его за скрытое пижамой плечо, затем почувствовал, как по его голове глухо стукнул кулак, а затем посыпались скользящие удары по верхней части туловища. Двигаясь туда и сюда, пытаясь освободиться от хватки отца, то тащившего, то приподнимавшего его, инстинктивно пытаясь схватить его за руку, чувствуя резкую боль от толчков и растяжений, он не издал ни звука, лишь несколько раз истерично рассмеялся. Не прошло и минуты, как удары неожиданно прекратились. После затишья, во время которого оба резко вздрагивали, изредка роняя обрывки неразборчивых слов, Карл Миллер, все это время цепко удерживавший Рудольфа, силой и угрозами заставил сына подняться наверх.
– Одевайся!
Теперь Рудольф дрожал от обиды и холода. Голова болела, на шее появилась длинная неглубокая царапина от отцовского ногтя; одеваясь, он всхлипывал и вздрагивал. Он видел, что в дверях стоит мать в халате, ее морщинистое лицо сжимается, растягивается, а затем опять сжимается, формируя новые серии морщин, расплывающиеся и расходящиеся от шеи к бровям. Гнушаясь ее нервными и тщетными попытками приласкать его, грубо от нее уклонившись, когда она попыталась прикоснуться к шее мазью, он, все еще неровно дыша, торопливо привел себя в порядок. Затем вслед за отцом он вышел из дома и направился по дороге к церкви.
IV
Они шли молча, если не считать машинальных приветствий Карла Миллера попадавшимся по дороге знакомым. Жаркую воскресную тишину нарушало лишь неровное дыхание Рудольфа.
Отец решительно остановился у дверей церкви:
– Я полагаю, что тебе лучше еще раз исповедаться. Иди расскажи отцу Шварцу, что ты совершил, и попроси у Господа прощения.
– Ты тоже не сдержался! – быстро сказал Рудольф.
Карл Миллер шагнул к сыну, и тот из предосторожности сделал шаг назад:
– Хорошо, пойду.
– Ты будешь меня слушаться? – крикнул отец, тут же сорвавшись на хриплый шепот.
– Ладно, ладно…
Рудольф вошел в церковь, уже второй раз за последние два дня ступил в исповедальню и встал на колени. Створка открылась почти сразу.
– Каюсь, что пренебрегал утренней молитвой.
– Это все?
– Да, все.
Он готов был расплакаться от ликования. Теперь уже никогда в жизни ему не удастся с легкостью поставить какую-то абстракцию выше собственного покоя и собственной гордости. Он переступил незримую черту и осознал, что оказался в изоляции, – осознал, что теперь это относилось не только к тем моментам, когда он становился Блэтчфордом Сарнемингтоном, но и ко всей его внутренней жизни. До сих пор такие явления, как "безумные" амбиции, уколы стыда и страхи, были для него не более чем личные сомнения, не замечаемые ввиду престола его "официальной" души. Теперь же он интуитивно осознал, что его личные сомнения и были им самим, а все остальное выступило в роли разукрашенного фасада и удобного знамени. Окружающий мир вытолкнул его на пустынную и сокровенную дорогу юности.