Он опустил колени на нижнюю перекладину церковной скамьи, рядом с отцом. Началась месса. Рудольф приподнял колени повыше – вспомнив, что он теперь в одиночестве, он даже облокотился задом на сиденье – и почувствовал острый и тонкий вкус своей обдуманной мести. Рядом с ним молился отец, чтобы Господь простил Рудольфа, и еще он просил, чтобы была забыта и его собственная вспышка гнева. Краем глаза отец посматривал на сына. Увидев, что с лица мальчика исчезло исступленное напряжение и он перестал плакать, отец тоже успокоился. Господня благодать, даримая причастием, свершит все остальное, и, может быть, после мессы все будет хорошо. В душе он гордился Рудольфом и начал по-настоящему, а не только формально, раскаиваться в том, что совершил.
Обычно передача ящика для пожертвований была для Рудольфа важным моментом службы. Если, как это часто случалось, у него не было денег, чтобы бросить в ящик, он чувствовал жгучий стыд, склонял голову и притворялся, что не заметил ящика, чтобы Джейн Брейди на скамье за ним этого не приметила и не заподозрила семью в острой нужде. Однако сегодня он равнодушно посмотрел в ящик, проносимый у него перед глазами, и лишь отметил с небрежным интересом, как много было в ящике мелких одноцентовых монеток.
Но звон колокола к причастию вызвал у него трепет. У Господа не было никаких причин, чтобы не останавливать его сердце. За последние двенадцать часов он совершил несколько смертных грехов подряд, один серьезнее другого, а теперь собирался увенчать их еще и кощунственным святотатством.
– Domini, non sum dignus, ut intres sub tectum meum; sed tantum dic verbo, et sanabitur anima mea…
На скамьях началась суета, причащающиеся потянулись в проходы между рядами, опустив очи долу и соединив руки. Более набожные даже складывали руки домиком, соединяя кончики пальцев. Среди последних был и Карл Миллер. Рудольф пошел за ним к алтарной преграде и встал на колени, машинально подложив под подбородок платок. Резко ударил колокол, священник обернулся от алтаря, держа белую просфору над потиром:
– Corpus Domini nostri Jesu Christi custodiat animam meam in vitam aeternam.
Когда началось причастие, на лбу у Рудольфа выступил холодный пот. Вдоль цепочки прихожан двигался отец Шварц, и с нарастающим головокружением Рудольф почувствовал, как сердце бьется все слабее по воле Господней. Ему показалось, что в церкви стало темнее, и вдруг насту пила звенящая тишина, нарушаемая лишь нечленораздельным бормотанием, возвещавшим приближение Создателя Земли и Небес. Он втянул голову в плечи и стал ждать удара.
Затем он почувствовал резкий толчок локтем в бок. Его пихнул отец, чтобы он сел прямо, а не опирался об алтарную преграду; священник находился в двух шагах от них.
– Corpus Domini nostri Jesu Christi custodiat animam meam in vitam aeternam.
Рудольф открыл рот. На языке появился липкий восковой вкус облатки. Он оставался без движения, как ему показалось, неопределенно долго – голова все так же поднята, облатка все еще не растворилась во рту. Снова почувствовав локоть отца, он стал смотреть вокруг и увидел, что люди, как листья, стали разлетаться от алтаря и обращать невидящие взоры вниз, на скамьи, один на один с Господом.
Рудольф был один на один с собой, насквозь мокрый от пота и погрязший в смертном грехе. Когда он шел обратно к своей скамье, его раздвоенные копыта издавали резкий громкий стук об пол, и он знал, что его сердце наполнено ядом.
V
Sagitta Volante In Die
Красивый мальчик с глазами голубыми, словно медный купорос, и ресницами, окружавшими их, словно лепестки цветов, закончил рассказывать отцу Шварцу о своем грехе, и квадрат падавшего на него солнечного света переместился на полчаса в глубь комнаты. Рудольф был уже не так испуган; облегчение от ноши рассказа конечно же возымело последствия. Он был уверен, что, пока он находится в комнате с этим священником, Господь не остановит его сердца, поэтому он вздохнул и стал тихо сидеть, ожидая, что скажет святой отец.
Холодные слезящиеся глаза отца Шварца были прикованы к узору на ковре, где солнце подчеркнуло свастики, плоские нерасцветшие стебли и бледные отголоски цветов. Часы в холле настойчиво тикали, приближая закат, неуютная комната и вечер за окном навевали густую скуку, дробившуюся время от времени лишь гулким стуком молотка, разносившимся далеко в сухом воздухе. Нервы священника скрутились и истончились, а бусины его четок ползали, извиваясь, как змеи, на зеленом сукне столешницы. Он никак не мог припомнить, что же он теперь должен сказать.
Из всего, что только было в этом населенном шведскими эммигрантами затерянном городке, он видел сейчас лишь глаза этого мальчика – красивые глаза, с ресницами, которые расходились от них без охоты и загибались назад, словно желая к ним вернуться.
Тишина продолжалась еще мгновение; Рудольф ждал, и священник с трудом пытался вспомнить что-то, что ускользало от него все дальше и дальше, а часы все так же продолжали тикать в ветхом доме. Затем отец Шварц тяжело уставился на мальчика и произнес странным голосом:
– Когда много людей собирается в лучших местах, все вокруг начинает сверкать.
Рудольф вздрогнул и быстро посмотрел в лицо отцу Шварцу.
– Я сказал… – начал священник и замолчал, прислушиваясь. – Слышишь ли ты, как стучит молоток, как тикают часы, как жужжат пчелы? Так вот, это нехорошо. Нужно собрать множество людей в центре Вселенной, где бы он ни был. И тогда, – его слезящиеся глаза понимающе расширились, – все вокруг начнет сверкать!
– Да, святой отец, – согласился Рудольф, немного побаиваясь.
– Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
– Ну, одно время я хотел стать бейсболистом, – нервно ответил Рудольф, – но не уверен, что это хорошая цель, так что теперь я хочу стать актером или моряком.
Священник опять пристально на него посмотрел.
– Я прекрасно понял, что ты имеешь в виду, – с неистовством произнес он.
Рудольф не имел в виду ничего особенного и еще больше разволновался при утверждении о том, что он все-таки что-то сказал.
"Этот человек сошел с ума, – подумал он, – я его боюсь. Он хочет, чтобы я ему чем-то помог, но я не хочу".
– Ты выглядишь так, словно все уже сверкает! – громко воскликнул отец Шварц. – Бывал ли ты на вечеринках?
– Да, святой отец.
– Замечал ли ты, что все были подобающе одеты? Вот что я хочу сказать! Как только ты приходил на вечеринку, всегда наступал момент, когда все подобающе одеты. Может быть, две девочки стояли у дверей, а некоторые мальчики опирались на перила лестницы, и вокруг были вазы, полные цветов.
– Я много раз бывал на вечеринках, – сказал Рудольф, чувствуя облегчение от того, что разговор принял такой оборот.
– Ну конечно, – с ликованием продолжил отец Шварц, – я так и знал, что ты согласишься со мной! Но моя теория говорит о том, что, когда целая куча народу собирается вместе в лучших местах, весь мир начинает сверкать!
Рудольф обнаружил, что думает о Блэтчфорде Сарнемингтоне.
– Послушай меня! – с нетерпением продолжил священник. – Не волнуйся ты о том, что было в субботу! Богоотступничество карается вечным проклятием только в случае, если прежде вера была абсолютной, – теперь тебе легче?
Рудольф не понял ровным счетом ничего из того, о чем говорил отец Шварц, но на всякий случай кивнул; священник кивнул ему в ответ и вернулся к своим загадочным выкладкам.
– Так вот, – воскликнул он, – теперь есть лампы яркие, как звезды, – понимаешь ты это? Я слышал, что в Париже или еще где-то есть лампа ярче звезды. У многих они есть – у многих беспутных людей. У них теперь есть такие вещи, о которых ты даже и не мечтал! Смотри же… – Он приблизился к Рудольфу, но мальчик отпрянул, поэтому отец Шварц отошел назад и сел на стул; его глаза высохли и горячо пылали. – Видел ты когда-нибудь парк аттракционов?
– Нет, святой отец.
– Тогда иди и посмотри на парк аттракционов. – Священник неопределенно махнул куда-то рукой. – Он похож на ярмарку, только еще больше света. Иди ночью и встань невдалеке, где-нибудь в темном месте – в тени деревьев. Ты увидишь большое колесо из огней, вертящееся в воздухе, и длинные горки с самоходными лодками внизу в воде. Где-то играет оркестр, в воздухе пахнет арахисом, и все мигает. Но, видишь ли, тебе это ничего не напомнит. Все будет просто висеть в ночи, как цветной воздушный шар – как огромный желтый фонарь на столбе…
Отец Шварц нахмурился, неожиданно вспомнив о чем-то.
– Но не подходи близко, – предостерег он Рудольфа, – потому что если подойдешь, то почувствуешь жар и пот обычной жизни!
Вся речь казалось Рудольфу особенно странной и страшной, потому что этот человек был священником. Он так и сидел, почти в ужасе; его красивые глаза широко раскрылись и уставились на отца Шварца. Но несмотря на ужас, он почувствовал, что его собственные внутренние убеждения нашли подтверждение. Где-то существовало что-то невыразимо прекрасное, не имевшее к Богу никакого отношения. Он больше не думал, что Господь гневается на него за ту первую ложь, потому что Он должен был понимать, что Рудольф согрешил лишь для того, чтобы исповедь лучше прозвучала, раскрасив монотонный звон своих признаний словами блестящими и гордыми. В тот момент, когда он провозгласил свою безукоризненную честность, где-то на ветру захлопал серебристый стяг, хрустнула кожа, блеснули серебряные шпоры и на низком зеленом холме в ожидании рассвета замер отряд всадников. Солнце зажгло яркие звездочки на их кирасах, как на висевшей дома картинке, изображавшей немецких кирасиров у Седана.
Но теперь священник нечленораздельно забормотал какие-то сокрушенные слова, и мальчик очень испугался. Ужас внезапно проник внутрь сквозь открытое окно, атмосфера в комнате сменилась. Отец Шварц стремительно упал на колени, опершись туловищем о стул.
– О, господи! – воскликнул он другим голосом и упал на пол.
Затем от поношенных одежд священника отделился мирской гнет и смешался с висевшим по углам слабым запахом вчерашней пищи. Рудольф пронзительно вскрикнул и в панике бежал из дома – а свалившийся на пол человек так и остался неподвижно лежать, заполняя собой комнату, наполняя ее голосами и лицами до тех пор, пока она не заполнилась эхом, звеневшим несмолкаемой резкой нотой смеха.
* * *
За окном голубой сирокко колыхал пшеницу, а чувственные девушки с русыми волосами шагали по дорогам, огибавшим поля, крича что-то невинное и дразнящее юношам, работавшим на межах среди колосьев. Под ненакрахмаленными полосатыми юбками обрисовывались ноги, а воротнички платьев были горячими и влажными. Вот уже пять часов, до самого вечера, пылала жаркая плодоносящая жизнь. Через три часа наступит ночь, и повсюду на земле у пшеницы, прямо под луной, улягутся ночевать эти русые северянки в объятиях рослых парней с ферм.
"Сиротка" Мартин-Джонс и Пр-нц У-льский
Апрельским утром по волнам нью-йоркской гавани заскользил пароход "Маджестик". Он фыркнул в сторону буксиров и паромов-черепах, подмигнул яркой новенькой яхте и сердитым паровым свистком приказал убраться с дороги барже со скотом. Затем с шумом, как и всякая дородная леди, занимающая стул, он пришвартовался к собственной пристани и самодовольно объявил, что только что прибыл из Чербурга с заходом в Саутгемптон и доставил партию лучших образцов рода человеческого.
Эти "лучшие образцы" стояли на палубе и по-идиотски махали своим бедным родственникам, стоявшим на пристани и предвкушавшим новые перчатки и другие парижские сувениры. Очень скоро огромный трап соединил "Маджестик" и североамериканский континент, и с корабля стали сгружаться эти самые "лучшие образцы", среди которых обнаружились Глория Свансон, пара агентов по закупкам торгового дома "Лорд и Тейлор", министр финансов Граустарка, с предложением погашения долга, и один измученный ужасной морской болезнью африканский царек, всю зиму пытавшийся приземлиться на какой-нибудь твердый берег.
Фотографы неистово щелкали затворами, пассажиры потоком спускались на пристань. При появлении носилок с двумя уроженцами Среднего Запада, упившимися вусмерть накануне, послышались приветственные крики.
Пристань постепенно опустела, но даже когда последняя бутылка "бенедиктина" очутилась на берегу, фотографы не оставили свои позиции. Да и ответственный за высадку шкипер все еще оставался у подножия трапа, поглядывая на часы и на палубу, словно на борту все еще оставалась какая-то важная часть груза. Наконец, зеваки на пирсе издали протяжное "А-а-а-а-х!", увидев, как с палубы "Б" стал спускаться последний кортеж. Впереди шли две французские горничные, неся на руках маленьких рыжих собачек, за ними следовал караван носильщиков, двигавшихся на ощупь и почти невидимых за бесчисленными свертками и букетами живых цветов. За ними шла бонна, держа за руку осиротевшее в войну французское дитя с грустными глазами; на пятки им наступал второй капитан, тянувший за собой на поводках трех неврастеничных лаек, явно не желавших никуда перемещаться, как, впрочем, и он.
Пауза. У леера появляется капитан, сэр Говард Джордж Уитчкрафт, а рядом с ним… похоже на ком роскошного черно-бурого лисьего меха!
Ликуйте! После пяти лет странствий по столицам Европы "Сиротка" Мартин-Джонс ступает на родную землю!
Нет, "Сиротка" Мартин-Джонс – это не собачка. Это девушка, прекрасная, как роза; пожав руку капитану сэру Говарду Джорджу Уитчкрафту, она улыбнулась так, словно только что услышала самую свежую на свете остроту. Всякий, кто еще не покинул пристань, почувствовал, как эта улыбка всколыхнула апрельский воздух, и обернулся, чтобы увидеть это воочию.
Она неторопливо спускалась по трапу. В руках она комкала шляпку – безумно дорогой и невообразимый эксперимент художника, а ветер гавани безуспешно пытался разбросать и взъерошить ее короткие, "а-ля арестант", волосы. Выражение ее лица заставляло вспомнить о блаженстве свадебного утра, однако вставленный в голубой, как у младенца, глаз экстравагантный монокль несколько смазывал впечатление. Через каждые несколько шагов монокль выпадал от взмаха ее длинных ресниц, она весело смеялась, всем своим видом показывая, как ей все это надоело, и вставляла надменное стекло в другой глаз.
Хоп! Сто пять фунтов ее веса оказались на причале, и тот, казалось, дрогнул и прогнулся, сраженный ее красотой. Несколько носильщиков грохнулись в обморок. Большая сентиментальная акула, всю дорогу не отстававшая от корабля, в отчаянии выпрыгнула из воды, чтобы увидеть ее в последний раз, и с разбитым сердцем скрылась в морской пучине. "Сиротка" Мартин-Джонс вернулась домой.
Ее не встречали члены семьи – по той простой причине, что она была единственным живым ее членом. В 1913 ее родители одновременно покинули этот мир, уйдя на дно вместе с "Титаником", так что все семейное состояние Мартин-Джонсов в размере семидесяти пяти миллионов долларов перешло к маленькой наследнице в день, когда ей исполнилось десять лет. Сущее безобразие, скажет обыватель.
"Сиротку" Мартин-Джонс (ее настоящее имя было давно забыто) фотографировали со всех сторон. Монокль продолжал выпадать, она продолжала одновременно смеяться, зевать и вставлять его на место, поэтому все изображения получились нерезкими, если не считать киносъемки. Зато на все фото попал встречавший ее на пирсе взволнованный молодой красавец, в глазах которого горел отчаянный огонь любви. Его звали Джон М. Честнут, он уже успел написать историю своего успеха для журнала "Америкэн мэгэзин" и был безнадежно влюблен в Сиротку с тех самых пор, когда она, словно морская волна, стала слушаться только зова летних лун.
Сиротка соизволила его заметить лишь в тот момент, когда они уже почти покинули причал, но смотрела она на него так, будто видела впервые в жизни.
– Сиротка, – начал он, – Сиротка…
– Джон М. Честнут? – осведомилась она, окинув его заинтересованным взглядом.
– Ну конечно! – сердито воскликнул он. – Делаешь вид, что не узнала? И наверное, это не ты мне писала, чтобы я тебя здесь встретил?
Она рассмеялась. За ее спиной возник предупредительный шофер, она сбросила манто и осталась в ярком, пестром клетчатом платье с голубыми и серыми квадратами. Она встряхнулась, как промокшая птичка.
– Мне еще такую кучу барахла надо декларировать… – рассеянно заметила она.
– Да-да, – с беспокойством сказал Честнут, – но сначала я должен тебе сказать, Сиротка, что я ни на минуту не переставал тебя любить!
Она издала стон.
– Прошу тебя! На корабле было несколько молодых американцев. Этот предмет разговора мне несколько приелся.
– Боже мой, – воскликнул Честнут, – ты считаешь, что моя любовь – то же самое, что признания, которые ты выслушивала на корабле?
Он повысил голос, и стоявшие ближе повернули головы, прислушиваясь.
– Т-с-с, – одернула его она, – мы не на сцене. Если хочешь, чтобы я хотя бы обращала на тебя внимание, умерь свой пыл.
Но голос уже не слушался Джона М. Честнута.
– Ты хочешь сказать, – задрожал он на высокой ноте, – что забыла, что сказала мне на этом самом причале ровно пять лет назад – во вторник?
За разыгрывавшейся на причале сценой теперь наблюдала добрая половина пассажиров корабля; некоторые даже покинули здание таможни, чтобы лучше видеть.
– Джон, – ее недовольство нарастало, – если ты еще раз повысишь голос, я сделаю так, что у тебя появится отличная возможность остыть. Я остановлюсь в "Ритце". Приходи сегодня вечером.
– Но послушай, Сиротка! – упрямо продолжал он охрипшим голосом. – Послушай! Пять лет назад…
И тут зрителям на причале довелось увидеть любопытнейшее зрелище. Юная леди в клетчатом платье с голубыми и серыми квадратами проворно шагнула вперед и коснулась руками взволнованного молодого человека, стоявшего рядом с ней. Молодой человек, не глядя, попятился назад, его нога попала в пустоту, и он плавно грохнулся вниз с тридцатифутового причала, по дороге не без грации перевернулся в воздухе и шлепнулся прямо в воды Гудзона.
Раздались испуганные крики, все бросились к краю причала, но юноша тотчас же вынырнул из воды. Затем он поплыл; увидев это, юная леди, ставшая, по всей видимости, виновницей происшествия, перегнулась через ограждение и крикнула в сложенные рупором руки:
– Я буду у себя в половине пятого!
Весело взмахнув на прощание рукой и не дожидаясь ответного жеста от водоплавающего джентльмена, она поправила свой монокль, бросила надменный взгляд на собравшуюся толпу и, не торопясь, удалилась со сцены.