Невыдуманные истории - Герчик Михаил Наумович 12 стр.


Я пошел в ЦК к Толстику (не помню ни имени, ни отчества, и узнавать не хочется, хотя для этого достаточно сделать два-три телефонных звонка), который тогда командовал литературой и искусством. Поскольку я был беспартийным, в ЦК меня не пустили. Из вестибюля я долго дозванивался до Толстика, наконец дозвонился и попросил выписать пропуск.

- О чем нам с вами говорить? - бросил он в трубку.

- О том, что кто-то делает из меня антисоветчика, а это ложь, - ответил я.

- Хорошо, я скажу, чтобы вам выписали пропуск.

На ватных ногах я поднялся к нему в кабинет. Не предложив сесть, Толстик выложил мне все, что я уже слышал от Матузова.

- Это неправда, - твердо ответил я. - Я нигде не митинговал и не сказал ничего плохого.

- Ах, неправда? - Толстик поднял телефонную трубку. - Зайдите, пожалуйста ко мне.

Через несколько мгновений в кабинет вошли двое - мужчина и женщина. Я мгновенно узнал их - в Гродно, в ресторане они сидели за соседним столиком.

- Это он? - спросил Толстик.

Женщина кивнула.

- Что там произошло?

-Мы уже докладывали: он разглагольствовал за столом о еще не опубликованном решении пленума ЦК.

- Простите,- вмешался я, - мы там пьянствовали?

- Нет, - ответила она. - Вы ничего не пили.

- Кроме компота, - с усмешкой добавил мужчина.

- И я, абсолютно трезвый и нормальный человек, что - критиковал решение пленума? Защищал Хрущева и его зятя? Кукурузу в Заполярье, совнархозы и прочие глупости?

- Ничего этого вы не говорили, - произнес мужчина. - Но кто вам дал право вообще публично обсуждать решения партии? Материалы пленума официально еще не были опубликованы, а в зале находилось множество иностранцев. (Тогда в Гродно, действительно, было полно итальянцев, они руководили работами по сооружению азотного комбината). Представляете, как они реагировали на вашу болтовню?!

Я понял, что единственное спасение для меня - в безудержной демагогии.

- Свободно обсуждать решения партии, особенно когда я всей душой их одобряю, мне дала сама партия, в вашем разрешении я не нуждаюсь. А что касается иностранцев, то они это знали раньше и лучше меня, у них у всех первоклассные приемники. Ночью случайно услышал сообщение о пленуме ЦК по радио и я. Конечно, слушать "вражеские голоса" нехорошо, не спорю. Но, повторяю, это произошло совершенно случайно. И потом я был уверен, что сообщение появилось в утренних газетах. Газет я не видел, потому что уже в восемь был на работе. Однако, не в этом дело. Меня объявили антисоветчиком, уволили с работы, мою книгу выбросили из плана только за то, что я, пусть несколько излишне эмоционально, рассказывал своим друзьям о победе партии над волюнтаризмом в экономике и общественной жизни. Получается, что решение пленума ЦК КПСС не нравится именно вам и тем, кто решил расправиться со мной, что именно вы выступаете против него.

- Вы с ума сошли, - прошипела женщина, пока Толстик мрачно барабанил карандашом по столу.

- Ну уж нет, - распетушился я, увидев по растерянным лицам, что загнал их в угол. - Это вы сошли с ума, оклеветав меня. И если наш ЦК не в состоянии разобраться в этой истории и снять с меня все облыжные обвинения, я сегодня же поеду в Москву, в ЦК КПСС, и расскажу обо всем, что со мной случилось. И тогда мы посмотрим, кто вылетит с работы - я или вы.

Толстик кивнул своим "свидетелям": ступайте.

- Простите, пожалуйста, - обратился я к женщине, - а как вы узнали мою фамилию, место работы?

- Элементарно, - простодушно ответила она. - Мы дождались, пока вы закончили обедать, вышли за вами в вестибюль и спросили у дежурной по гостинице.

- В тридцать седьмом году вы сделали бы блестящую карьеру, - не удержавшись, съязвил я. - Боюсь, что сегодня этот номер у вас не пройдет.

Она покраснела до корней волос и вылетела из кабинета.

- Хватит! - заорал Толстик. - Замолчи! Инцидент исчерпан. - Он подвинул к себе телефон, набрал номер. - Захар Петрович? Произошло недоразумение. Восстанови Герчика на работе.

- А книга? - вконец обнаглел я. - Ведь из-за этого мою книгу выбросили из плана.

Толстик посмотрел на меня из-под припухших век, в его взгляде была неприкрытая ненависть.

- Да, и оставь в плане его книгу. - Он бросил трубку на рычаг и поднял голову. - Убирайся.

- До свидания, - вежливо сказал я. - Большое спасибо.

Я проработал в издательстве "Беларусь" до 1972 г., когда из него выделилось издательство "Мастацкая літаратура", куда и перешел. С Захаром Петровичем мы оказались соседями по даче, позже у нас сложились вполне нормальные отношения. Что касается моей злополучной книги, то, несмотря на две положительные внутренние рецензии, ее отправили на третью, в Госкомпечати. Там ее промурыжили почти три года, придраться ни к чему не смогли, и наконец в 1968 г. она вышла тиражом всего в 15 тысяч экземпляров, хотя все прежние мои книги выходили стотысячными тиражами.

Этот маленький инцедент помог мне глубже понять, что пришлось пережить тем, кто словом и делом боролся с этой властью, кто в конечном итоге подготовил перестройку и крушение коммунизма в нашей стране.

Покаяние

Кто-то из классиков заметил, что в жизни у каждого человека есть страницы, которые не хочется перечитывать. Есть такая страничка и у меня. Я долго не решался перечитать ее, но уж слишком болезненной занозой она сидит в моей душе. И единственное спасение от этой боли - покаяние.

Покаяние - тяжкий труд, оно требует немалого мужества, может быть, даже большего, чем грех. Не зря ведь публично не покаялся, не осудил ни себя, ни палаческое дело, которому служил, никто из руководителей компартии, виновной в страшных преступлениях перед собственным народом, ни один из тех, кто строчил доносы, посылал невинных людей на смерть и на каторгу, гноил в тюрьмах и лагерях. Холокост так и остался Холокостом - массовым уничтожением мирных людей, но то, что престарелый Адэнауэр, прилетев в Иерусалим, стал на колени перед Стеной Плача и от имени всех немцев попросил прощения у еврейского народа за преступные деяния фашистов, делает честь и ему, и немецкому народу. Это покаяние не воскресило никого из шести миллионов невинно убиенных, но в живых вселило надежду, что больше такое никогда не повторится.

Мой грех связан с самой популярной моей детской повестью "Ветер рвет паутину". Впервые она была напечатана в "Зорьке" и сразу же вызвала огромный читательский интерес. Газета выходила раз в неделю, уже назавтра после выпуска очередного номера на редакцию обрушивался шквал телефонных звонков и писем: "Что дальше?" "Спасут ли Сашу или он погибнет?" "Кто поможет ему и его маме?" Трудная жизнь мальчика, который перенес полиомиелит и оказался прикованным к постели, неравная борьба со взрослыми жестокими людьми, задумавшими убить его, "принести в жертву богу", взволновала десятки тысяч детей сначала в Белоруссии, а затем и во всей стране: повесть перепечатал ленинградский журнал "Искорка" и несколько республиканских пионерских газет.

Кажется, Достоевский заметил, что ничего нет проще, чем написать популярную пьесу. Выведите на сцену ребенка, покажите, как его мучают, как над ним издеваются взрослые, и успех обеспечен: муки детей никого не оставляют равнодушным. Увы, тогда я еще этого не знал. Но поступил в точности по его рецепту.

Стране воинствующих безбожников для воспитания смены требовалась атеистическая литература, а ее не было. Нудные лекции штатных ниспровергателей вгоняли людей в сон. Тысячи учителей, которые "прошли" курс "научного атеизма" в университетах и пединститутах, ничего не знали о религии, никогда не читали Библии - что они могли противопоставить домашнему религиозному воспитанию? Ведь несмотря на вопли советских пропагандистов о полной и безоговорочной победе атеизма, в стране были миллионы верующих, и эту веру они стремились передать своим детям.

В этом смысле моя книга оказались незаменимым пособием для борцов с "религиозным дурманом". Едва выйдя в 1963 г., "Ветер рвет паутину" был тут же включен в школьные программы для внеклассного чтения, а я, как ни смешно и грустно об этом сегодня говорить, стал едва ли не самым "востребованным" детским писателем в республике.

Помню, меня со старейшим белорусским литератором Алесем Якимовичем пригласили на республиканский семинар детских библиотекарей. Выступили, ответили на десятки вопросов. После встречи библиотекари обступили нас. Меня, что называется, рвали на куски: когда вы придете на встречу с читателями к нам в школу, в библиотеку? Я достал блокнот, карандаш - и расписал свои выходные на полгода вперед.

...На собрании, где по рекомендации Янки Мавра, Алеся Якимовича и Эди Огнецвет меня принимали в Союз писателей, молодой поэт и филолог встал и сказал, что в повести "Ветер рвет паутину" он не увидел Минска, что слабовато написаны пейзажи и вообще, поскольку я пишу на русском языке, вступать в Союз мне следует в Москве или другом российском городе. В зале наступила томительная тишина. Я и без того был белой вороной; первым евреем, которого принимали за несколько последних лет. В Союзе писателей в то время примерно на двести членов было восемь евреев. поэты Хаим Мальтинский и Григорий Релес писали на идиш, критики Алесь Кучар, Яков Герцович, Григорий Березкин, поэтесса Эди Огнецвет и прозаик Владимир Мехов - на белорусском, и только поэт Наум Кислик - на русском языке. Но у него, кроме собственных прекрасных стихов, уже были великолепные переводы с белорусского Янки Купалы, Аркадия Кулешова, Максима Танка, так что его давно признали за своего. Я же вылез, по белорусской пословице, "як Піліп з канапель".

Передо мной на общем собрании писателей слушали моего доброго приятеля Павла Т. У него вышли две книжечки рассказов для самых маленьких, но приняли Павла "на ура". Один из известнейших белорусских литераторов сказал о нем: "Вось бачыце, данскі казак, а як бездакорна за некалькі гадоў вывучыў беларускую мову!" И зал дружно проголосовал за Павла, даже не подозревая, что эти книжечки, от первого до последнего слова, переписал редактор Сергей Михальчук - замечательный редактор и тонкий знаток белорусского языка. У меня вышли две повести, теперь их назвали бы "бестселлерами" - стотысячные тиражи смели с прилавков книжных магазинов за несколько дней, но тягаться с книжечками Павла, увы, я не мог, хотя хорошо знал белорусский язык и по-русски начал писать не из конъюнктурных соображений, - из конъюнктурных было куда выгодней писать по-белорусски, что очень своевременно поняли некоторые мои быстро сменившие языковую ориентацию товарищи, - а лишь потому, что работал в русской газете. Сложись судьба иначе, окажись я не в "Зорьке", а в "Піянеры Беларусі", я, скорее всего, написал бы свои повести по-белорусски. Но тогда придрались бы к чему-либо другому. Например, к тому, что у меня ноги разные: одна правая, другая левая. Много лет спустя, когда мне надоели бесконечные упреки, что мои книги популярны лишь потому, что я пишу по-русски, я написал роман "Возвращение к себе" и повесть "Время хозяев" по-белорусски. Роман собрал невиданный для белорусской прозы тираж: пятьдесят пять тысяч экземпляров, документальная повесть - двенадцать тысяч. Обе книги были быстро распроданы, не осели на полках, как оседали книги моих неуемных критиков, выходившие тиражом в пять-шесть тысяч. Но это так, к слову... Я ведь понимаю, что популярность и высокие литературные достоинства произведения совпадают далеко не всегда.

И тогда за меня вступился Алесь Якимович. Он рассказал о бесчисленных вопросах, которыми меня засыпали библиотекари, о том, что у меня встречи с читателями расписаны на полгода вперед - кто еще из детских писателей, членов Союза, может этим похвастаться?! А критик Борис Бурьян добавил, что русский язык не должен служить препятствием для моего приема в Союз: живу-то я и работаю в Белоруссии. И вообще хватит дурака валять, под общий хохот закончил он, в соседнем ресторане уже накрыты банкетные столы, и водка может прокиснуть, пока мы тут разводим бодягу.

Короче говоря, меня приняли. Почти единогласно. Только тот поэт воздержался, но это уже не имело значения.

Здесь мне хочется хоть несколько слов сказать о той роли, которую сыграл в моей жизни Борис Иванович Бурьян, ветеран войны, талантливый литературный и театральный критик, прекрасный прозаик и умный, добрый и сердечный человек. Мы познакомились в 1953 году в "Зорьке", где Борис Иванович вел литературную консультацию. Я, видно, до смерти надоел ему своими виршами, но он терпеливо нянчился со мной, подсказывал, как найти нужное слово, точную рифму, свежую метафору. Он руководил моим чтением, от него я впервые услышал имена Пастернака и Ахматовой, Надсона и Мережковского... Именно он заставил меня всерьез задуматься над тем, что такое поэзия, для чего она нужна людям.

К той поре я подготовил целый сборник стихов. Моя приятельница Зина Славина переписала их красивым разборчивым почерком в толстую общую тетрадь, и я торжественно потащил эту тетрадь Бурьяну. Где-то через месяц мы встретились. Была весна, яркое солнце с трудом пробивалось сквозь грязные окна редакции. Борис Иванович взял мою тетрадь, и мы отправились в парк Челюскинцев. Там, на лавочке под высокими соснами Бурьян преподал мне жестокий урок. Он камня на камне не оставил от моих стихов. И дело было не в скверных рифмах, не совсем точных сравнениях или корявом ритме, а в отсутствии своего взгляда на жизнь, попытки как-то осмыслить ее поэтическими средствами. Умение говорить в рифму - еще не поэзия; поэзия - это когда перехватывает дыхание, а на глазах закипают слезы, когда знакомый до мелочей мир преображается, словно озаренный волшебным фонариком. Вот этого волшебства и нет в моих стихах...

Он говорил негромко, словно размышлял вслух, цитировал самых разных поэтов, показывая, что именно делает их строки подлинной поэзией, чем они отличаются от моих. Было горько, но обидно почему-то не было: уж слишком все наглядно, очевидно.

Мы просидели на этой лавочке несколько часов - никто и никогда еще не разговаривал со мной о моем творчестве так жестко, но уважительно, добросердечно. Не равнодушие, а боль ощущалась в его словах, боль оттого, что ему приходится все это мне говорить.

Вернувшись в общежитие, я пошел в кочегарку и торжественно сжег свою тетрадь со стихами, чтобы больше никогда к ним не возвращаться.

С тех пор я не пропускал ни одной публикации, подписанной Борисом Бурьяном, а огромная - на целый разворот в "ЛІМе" - его статья "Слова паэта - зброя народа" до сих пор хранится в моем архиве. Анализируя состояние белорусской поэзии, Борис Иванович в этой блестящей статье первым затронул "священных коров", прежде "неприкасаемых" Бровку, Глебку, Танка и некоторых других поэтов. И что тут началось! Уже в следующем номере газеты на него обрушилась "вся королевская рать". Придворные критики принялись дружно травить и топтать его, обвиняя в антипатриотизме, в высокомерии и еще черт знает в чем, и длилась эта вакханалия долго, несколько месяцев. А человек ведь только сказал правду.

После этого Бурьян надолго замолчал. Из литературной критики он перешел к театральной: белорусский театр обязан ему глубоким и точным анализом всех постановок многих десятилетий, творческиыми портретами выдающихся актеров, которых он любил и которые щедро платили ему взаимностью. Написал он несколько прозаических книг для детей. Тонкую и оригинальную повесть о поэте Максиме Богдановиче "У синей бухты" мне в свое время довелось редактировать.

Как-то так случилось, что Борис Бурьян бел едва ли не первым читателем и рецензентом многих моих книг. Его умные и точные советы, нелицеприятные, но всегда принципиальные и уважительные, очень помогли мне при доработке романов "Обретение надежды" и "Возвращение к себе". Его перу принадлежит и предисловие к двухтомнику моих избранных произведений.

Я никогда не преувеличивал значения своего творчества - рядовой литератор, каких много. "Каждый пишет, как он дышит", - сказал поэт; значит, так я дышал.

Однажды возле Дома книги я встретился с Иваном Чигриновым. Человек, бесспорно, одаренный, он был народным писателем Беларуси, секретарем Союза писателей, лауреатом государственной премии - полный литературный генерал, чванливый и самовлюбленный, как все генералы. Он даже здороваясь совал своим менее титулованным сверстникам два пальца, поэтому я всегда избегал чести обменяться с ним рукопожатием. Снисходительно посмеиваясь, Иван сказал:

- Представляешь, Миша, что вчера отмочила моя дочка? Какой ты, папка, говорит, к черту писатель! Я ни одной твоей книги дочитать не могла, скучно, неинтересно. Вот Герчик - писатель, я его "Ветер рвет паутину" за два дня проглотила - оторваться не могла.

Он ожидал, что я начну оправдываться: мол, где там моей жалкой повестушке против его романа "Плач перепелки"! Но вместо этого я пожал плечами.

- А что? Ты ведь слышал: устами младенцев глаголет истина.

Он вспыхнул и, кипя от ярости, ушел, не попрощавшись. Обиделся жутко: больше года мы не здоровались. Наверное, именно полное отсутствие чувства юмора позволило Ивану Гавриловичу в литературной телепередаче, посвященной его творчеству, с удовольствием внимать "придворной" критикессе Егоренковой, которая сравнивала его романы с романами Бальзака, Достоевского и Толстого, - сидел, вальяжно развалившись в кресле, глотал эту подхалимскую гадость на глазах у всей республики и благосклонно кивал.

Сколько там прошло с его преждевременной кончины - всего ничего. Конечно, он вошел в историю белорусской литературы, что уже немало; наверное, его изучают школьники и студенты-филологи, но вряд ли кто сегодня возьмется по доброй воле читать и перечитывать его романы. Писателей судят не критики, а Время; слишком много советских литературных генералов за последние десятилетия оно отправило в небытие, разжаловало в рядовых необученных. Вот о чем не следует забывать нашему брату.

История повести "Ветер рвет паутину" проста и незамысловата. Летом 1960 г. в Верховном суде республики проходил судебный процесс над группой сектантов-пятидесятников. Пятидесятники были подпольной, нигде не зарегистрированной сектой. Впрочем тогда с таким же успехом можно было назвать "подпольщиками" и баптистов, и адвентистов, и свидетелей Иеговы, и других - не регистрировалась ни одна секта. Редакция поручила мне написать об этом процессе.

В суд мне пришлось пробираться сквозь толпу людей. Мужчины, женщины, дети осаждали здание, требуя, чтобы их пропустили в зал, милиционер осаживал всех, заявляя, что ни одного свободного места нет.

Назад Дальше