Иногда я думаю, что он не умер, а его убили жестокость и несправедливость, на которые было так богато наше время.
Макулатура
Однажды, правда, недолго и нечаянно, я побывал в диссидентах - испытал, что это такое, на собственной шкуре.
Осенью 1964 г. я работал в детской редакции издательства "Беларусь". Намечалось огромное списание книг "великого вождя и учителя" в макулатуру. Памятники Сталину уже давно сковырнули со своих пьедесталов, труп вытащили из мавзолея и передали земле, а книги вождя все еще переполняли склады и библиотеки. Это определенно был недогляд, можно сказать, провокационная вылазка против новой партийной линии, и у нас стали спешно создавать комиссии по списанию. Меня назначили председателем комиссии в Гродно, в облкниготорг, в помощь мне дали ныне уже, к сожалению, покойного Феликса Каштанова из редакции социальной литературы.
Работа предстояла огромная, минимум на месяц, а то и на два. В то время я написал для детей "Повесть о золотой рыбке" - результат моего пылкого увлечения аквариумистикой. Повесть запланировали для издания на следующий год. В маленькой двухкомнатной квартирке у меня стояло на полках шестнадцать аквариумов, один коллекционный, литров на 250-300 - настоящий бассейн, в нем резвилось сотни полторы самых разнообразных и изумительно красивых рыбок; остальные аквариумы поменьше. Да плюс банки для отстоя воды, отсадки мальков, выращивания водорослей; компрессоры для обогащения воды кислородом; подогреватели с автоматическими реле, поддерживавшими температуру в аквариумах на надлежащем уровне, и всякая другая чертовщина, в которую я каждый месяц вбухивал столько денег, что за неделю до зарплаты нам приходилось залезать в долги.. Дома пахло болотом - еще бы, такое количество воды; злясь, жена говорила, что у нас хорошо живется только рыбкам, и была недалека от истины.
Все это огромное хозяйство требовало ежедневного ухода и заботы. Но отказаться от командировки я не мог: меня совсем недавно взяли на работу в издательство, я еще находился там, как говорят, в подвешенном состоянии. Отказ мог легко эту ниточку оборвать. Беда еще была в том, что аквариумными рыбками мой сын уже "переболел", он увлекся собиранием марок. Оставив жене подробнейшие инструкции: когда, как и чем кормить рыбок, когда подливать отстоявшуюся воду, как следить за компрессорами и реле, я с тяжелым сердцем уехал в Гродно, не сомневаясь, что без меня дома все пойдет прахом.
Так оно и случилось: вернувшись, я увидел, что все мое хозяйство превратилось в братскую могилу. В отчаянии я тут же, к радости моих домашних, раздал аквариумы со всем оборудованием и уцелевшими рыбками соседским ребятишкам. Но это так, между прочим.
Феликс был сослан в Гродно в наказание. Отдыхая в отпуск в Крыму, он отрастил великолепную черную бороду и усы, они очень шли к его смуглому от загара продолговатому лицу и стройной спортивной фигуре. Женщины были от него без ума, чего не скажешь о нашем начальстве. Борода Феликса ему решительно не понравилась. В ней усматривался некий вызов существующему порядку: все безбородые, один ты с бородой. Ишь, умник выискался! И ему, так же, как когда-то и мне в педучилище, было категорически предложено: или побрейся, или ищи другую работу. Он побрился - а что еще оставалось делать! Загоревшее лицо опоясал белый полукруг, казалось, что у человека какая-то кожная болезнь.
Наше начальство... До всего ему было дело: как мы стрижемся и бреемся, какой ширины штаны носим, что читаем. о чем разговариваем, с кем спим... Не интересовало лишь одно: как работаем. Выполняй график (норму), а там хоть трава не расти. Корпел ли ты с автором над книгой, чтобы сделать ее лучше, интереснее, грамотнее, наконец, или подписывал, не читая, никого не занимало. Тоталитарная система с ее стремлением командовать всем и вся дошла до абсурда.
Так вот, мы поехали в Гродно, поселились в гостинице. Склад облкниготорга был напротив - в подвалах многоэтажного дома. Туда свозили книги, подлежащие истреблению, со всей области. Сформировали бригаду, в которую, кроме нас с Феликсом, входили бухгалтер и несколько рабочих, и приступили.
В первую очередь следовало отправить на макулатуру все произведения И. В. Сталина. Затем все книги, в которых цитировались его гениальные труды. А уж потом - все, где хоть как-то упоминалось его имя. Довоенных книг на складе, конечно, не было. Ну, а в какой послевоенной хотя бы не упоминалось имя великого вождя! Так что работа нас ждала адовая: чтобы расчистить авгиевы конюшни облкниготорга Гродненщины, предстояло списать, заактировать, подсчитать стоимость и вывезти в пункты приема макулатуры тысячи и тысячи "научных трудов", всевозможных справочников, календарей, энциклопедий и словарей, альбомов живописи, плакатов, романов, сборников поэзии и литературной критики... Уничтожению подлежал целый пласт литературы всех видов и жанров, который накапливался в течение двадцати лет.
В детстве и в юности мое отношение к Сталину было истерически восторженным: Бог, явившийся на землю, чтобы осчастливить миллионы людей. Нашу семью каким-то чудом обминули репрессии кровавого тридцать седьмого и последующих лет. Как и миллионы других советских людей, я ничего не знал о ГУЛАГе, о беззаконии и произволе, о средневековых пытках и истязаниях, о планомерном истреблении лучших из лучших - о геноциде, развязанном Сталиным и его подлыми лизоблюдами против собственного народа. Мы, школьники, азартно вымарывали из учебников портреты вчерашних героев, ставших врагами народы, а перед этим пририсовывали им усы и бороды и выкалывали перьями глаза. С восторгом читали в газетах и слушали по радио кровавые приговоры: расстреляны, заклеймены, осуждены... Дети страшного времени, что мы могли знать, кроме того, что нам твердили на уроках насмерть запуганные учителя, а дома отравленные страхом родители? Нашим кумиром был Павлик Морозов, никому даже в голову не приходило, какая это дикость - предать отца своего.
Когда умер Сталин, мне был двадцать один год - взрослый человек. Я уже понимал, что не все нации в нашей стране равны, что на евреях лежит какая-то особая печать, которой больше не отмечен никто - даже чукчи. Двести нивхов на Сахалине были нацией, миллионы евреев, согласно сталинскому определению,- всего лишь населением. В январе 1952 г., в разгар подлого дела "убийц в белых халатах", на моих глазах с трамвайной площадки прямо под колеса идущего рядом с рельсами грузовика какие-то подонки выбросили еврейского парнишку. Там и тут слышалось истерическое: "Бей жидов, спасай Россию!" Меня выручала моя внешность. Я прятался за ней, как улитка в свою раковину. Но раковина эта была отнюдь не непроницаемой.
Однако, все, что я видел и слышал - а видел и слышал я многое, никак не связывалось у меня с именем Сталина: до царя далеко, до Бога высоко. Бог оставался Богом.
Со 2 марта, когда появились первые сообщения о болезни Сталина, до 5-го, когда нас известили о его смерти, я прожил в каком-то безумном напряжении: заболей моя мать или единственный брат, никогда бы так не переживал. Казалось, что наступает конец света.
У нас в педучилище, в вестибюле, стоял огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса. 5 марта его обвили черными траурными лентами, у подножья поставили горшки с цветами. Мы нацепили на рукава траурные повязки и, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле. Девчонки рыдали, парни шмыгали покрасневшими носами. Когда пришла моя очередь, я замер у портрета, простоял минут пять и рухнул на пол - потерял сознание. Это была настоящая истерия, массовый психоз, в который впала вся страна.
В те дни я проходил преддипломную практику в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе. Класс был буйный, неуправляемый, около половины - переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня нарадоваться: прирожденный педагог.
Шестого марта я пошел на занятия. Шел пешком: по улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина, где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль тротуаров стояли черные, траурные, над парком, как хлопья сажи, кружили черные вороны. Так же черно и беспросветно было у меня на душе.
У площади я увидел огромную очередь. Она тянулась с двух сторон - от ГУМа и от улицы Янки Купалы к памятнику - теперь это уже был не монумент, а памятник Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком. Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками.
- Вот себе растила, - сказала старуха, тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. - Думала, к моему гробу поставят. А теперь ему несу.
Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню, какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное человечество. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что называется, затаив дыхание. Потом вдруг на "камчатке" послышалась какая-то возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками - мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать, но что было, то было! - и захлопнул за ними дверь с таким треском, что зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо, как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали на меня.
В гробовой тишине я закончил урок, посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой, подошла ко мне и грустно сказала:
- Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если вы выберете другую профессию.
Год или два спустя мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь. Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку, купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть "Лети, Икар!", там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем Ивановичем Граховским и его семьей - женой Валентиной Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Как-то вечером, сидя у костра на берегу озера, я рассказал ему эту историю. Он пошевелил палкой догоравшие сучья и скупо улыбнулся.
- Счастливый вы человек, Миша, ничего-то вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца, каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки, пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя - от счастья.
Стемнело. На небе высыпали крупные звезды. Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать. Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня впервые в жизни заболело сердце.
В ту ночь я наконец простился со слепым и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся.
А потом из мест отдаленных стали возвращаться выжившие чудом в застенках другие писатели: Хведарович, Звонак, Дубовка, Шушкевич, Пальчевский... Особенно много узнал я о страшном времени сталинского террора от Алеся Пальчевского, который какое-то время после освобождения работал в "Зорьке", в моем отделе - я помогал ему отвечать на горы детских писем, перед которыми он просто терялся, а Алесь Осипович рассказывал мне о страшной стране по имени ГУЛАГ. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии, которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (от кого закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я, задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории. Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный, я не смог дочитать даже до середины - перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, и "Крутой маршрут" Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, и потрясающие душу книги Шаламова и Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач "из-за бугра" - и наконец, закономерный финиш: сталинское наследие выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив. Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо не было, к старому, пережитому мы уже никогда не вернемся.
И все-таки одну книгу (а вернее, не одну, а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего "Русско-белорусского словаря": в предисловии к нему содержалось множество ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов, которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге Василя Быкова "Долгая дорога домой", как отравлял ему жизнь этот словарь еще в ту пору, когда писатель работал в "Гродненской правде", как разрушительно повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но тогда я этого, естественно, не знал - легко быть умным сорок лет спустя в совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился своей смелостью и сообразительностью.
...Однако вернемся к нашим баранам. У меня с собой был радиоприемник "Спидола", и 14 октября вечером я услышал по "Би-би-си" ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию генеральный секретарь партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим ушам, но когда новость повторили "Голос Америки", "Немецкая волна" и радиостанция "Свобода", никаких сомнений не осталось: действительно, "главного кукурузника страны" "ушли". В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и визг глушилок слушал подробности этого, без преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о его зяте Аджубее, редакторе газеты "Известия" ( я был шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил журналистскую практику в "Комсомольской правде", которую он в ту пору возглавлял.). Журналистом он был талантливым, при нем и "Комсомолка" и "Известия" впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича.
Утром в наших газетах и радио о сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали, я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на это внимания.
К счастью, мы ничего не пили, даже пива. Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное "одобрямс".Но я ничего этого не знал - меня телефонограммой срочно вызвали в Минск.
Я шел в издательство, когда встретил Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя растерянный и испуганный.
- Миша, - сказал он оглядываясь, - что вы там натворили в Гродно?
- Ничего, - удивился я. - Списывал сталинскую макулатуру.
- По всему Минску говорят, что вы там устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не научила?!
От тревожного предчувствия у меня сжалось сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в подвале?
В издательстве меня тут же направили к директору. Едва я, робко постучав, открыл дверь в его кабинет, Захар Петрович Матузов взвился из-за своего стола. Лицо у него побагровело, как после хорошей пьянки, глаза метали громы и молнии.
- Зачем я тебя послал в Гродно? - прорычал он, не ответив на мое "Здравствуйте.".
- Списывать устаревшую литературу, - все еще ничего не понимая, ответил я.
- Так какого же ты черта... - Махнув рукой, он уселся в свое кресло. - Вот что, со вчерашнего дня ты уволен. Собери свои бумаги и выметывайся из издательства, чтоб тебя больше глаза мои не видели.
- Да что все-таки случилось? - взмолился я. - Вы мне можете хоть что-то объяснить?
- Мне позвонили из ЦК партии, что ты в ресторане напился и организовал антисоветский митинг, - ответил Матузов.
Ошеломленный услышанным, я вышел. Я уже не был таким наивным простачком, как в юности, знал, что вся страна нашпигована доносчиками и сексотами, что смерть Сталина в этом смысле ничего не изменила, но все равно никакой вины за собой не чувствовал. Меня грязно и подло оболгали, искать справедливости я мог только в одном месте: там, откуда эта ложь пошла гулять по Минску, - в ЦК.
Когда я зашел к себе в кабинет, заведующий редакцией Владимир Михайлович Шаховец сказал, что моя "Повесть о золотой рыбке" по приказу руководства исключена из темплана, рукопись я могу забрать в любое время. Но это уже не волновало меня. Как говорила моя мама: "Не до поросят, когда свинью смолят".