Невыдуманные истории - Герчик Михаил Наумович 6 стр.


... Не знаю, пожалела ли Ксения Николаевна когда-нибудь о вырвавшихся из сердца словах или нет - мне она не рассказывала. Шли годы, а она сохраняла и красоту свою, и стать, словно время было не властно над ней. Уже на моей памяти сватались к ней вполне достойные мужики- вдовцы, потерявшие жен, но она отказывала им решительно и бесповоротно. Она вырастила детей, а когда они улетели из родного гнезда, осталась одна. А там и жизнь кончилась.

Похоронили Ксению Николаевну Раковскую на ждановичском кладбище под высокими соснами. Рядом с ней упокоилась ее старшая дочь Людмила, чьей светлой памяти я и посвящаю эти строки.

Столяр-краснодеревщик первого разряда

Есть такой бородатый анекдот. Старого чукчу спросили: "Какие чувства ты испытывал до великой октябрьской революции?". - "Однако, два, - ответил чукча: -чувство голода и чувство холода." - "А что ты испытываешь после революции?"-"Три, однако: чувство голода, чувство холода и чувство глубокой благодарности коммунистической партии, советскому правительству и лично товарищу Сталину."

Долгие годы я был чукчей дореволюционным, потому что чувство голода, то обострявшееся до беспамятства, то слегка затихавшее, я испытывал в войну и в первые годы после войны постоянно, а чувство холода - в основном зимой. Чукчей послереволюционным так и не стал: чувство благодарности всю жизнь испытывал только к судьбе и дорогим мне людям.

Я уже где-то рассказывал, что военное лихолетье занесло нас в село Казенно-Саратовск, затерянное в бескрайних оренбургских степях: семь километров до сельсовета, тридцать - до райцентра, двести с гаком - до ближайшего города, Орска. Там я пошел в третий класс, но проучился всего один месяц. В октябре легла зима, с буранами, описанными Пушкиным в "Капитанской дочке", и морозами, а у меня не было ни одежды, ни обуви, чтобы ходить в школу. Целую зиму я с младшим братом Фимой просидел на печи у бабы Окси - Оксаны Калачинской, по разнарядке приютившей нас. Мама ходила работать в колхоз, и там ей выдали телогрейку, стеганые ватные штаны и валенки-катанки. Едва дождавшись, пока она придет и переоденется, я натаскивал на себя всю эту амуницию, еще хранившую теплоту ее тела, чтобы хоть часок побегать по деревне, подышать воздухом.

Казенно-Саратовск основали раскулаченные и сосланные за Уральский хребет в конце двадцатых годов украинцы; там и говорили на украинском языке, который, правда, уже активно засорялся русскими словами, и пели украинские песни, и едва ли не в каждом доме можно было найти, кроме "Библии", "Кобзаря" Тараса Шевченко. Стоит ли удивляться, что колхоз имени Мичурина, который там образовался, был едва ли не самым богатым во всей округе - ведь создавали его мужики крепкие, хозяйственные, не лодыри и не пьяницы, которые могли только растащить нажитое другими. В каждом дворе были корова и теленок, десяток-полтора овец, несколько кабанчиков, гуси, куры, утки. В амбаре у Калачинских стояло три огромных ларя -один с мукой, два с зерном прошлых урожаев. Ржи там не сеяли, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, словно налитыми золотыми зернами, колосьями. Хлеб из нее баба Окся пекла замечательный: высокие пышные караваи с золотистой корочкой, они не черствели целую неделю. Прижмешь буханку - она становится плоской, отпустишь руку - тут же поднимается. До войны в колхозе на трудодни выдавали столько пшеницы, что ее хватало и людям, и скотине.

Когда нас, восемнадцать семей беженцев - женщин с малолетними детьми, прошедших через все круги ада, в конце июля привезли на подводах со станции Сара в деревню и распределили по домам, нам каждый месяц выдавали из колхозной кладовой муку, молоко, картошку и даже по несколько килограмм мяса, так что первые военные месяцы мы прожили относительно сытно, хотя уже в ту осень на трудодни выдали по двести или триста грамм зерна, все остальное отправили в "закрома родины" для фронта.

С тем временем у меня связано горькое воспоминание. Я уже где-то упомянул, что отец разыскал нас через бюро беженцев и мы недолго получали от него письма. Даже крохотную фотокарточку он нам прислал: фронтовой фотограф снимал на красноармейскую книжку, напечатал лишнюю. Волосы уже чуток отрасли, худое осунувшееся лицо с запавшими глазами, гимнастерка с отложным воротником... На обороте, карандашом, надпись: "15. ХII. 41 г. На память моей дорогой жене и детям от мужа. Герчик." Когда карандашные буквы стали исчезать, мамаобвела их чернилами. Единственный фотоснимок отца, который у нас сохранился...

В первом же своем письме отец рассказал, как погиб его старший брат Абрам. Они воевали в одной части, отец был рядовым, а дядя Абраша -батальонным комиссаром. Где-то под Смоленском, на лесной опушке остатки их потрепанной в боях части стали на привал. У дяди Абраши оказалась газета, "Красная звезда", со статьей Ильи Эренбурга. Он собрал вокруг себя солдат и стал читать им эту статью. Отец сидел в сторонке, под кустом, перематывал обмотки. И тут из-за леса вынырнул немецкий "мессер". Видимо, он уже возвращался с задания, потому что выпустил всего одну пулеметную очередь и улетел. Две пули из этой очереди скосили папиного брата, остальные ранили несколько красноармейцев.

Отец писал о том, как копал с солдатами могилу под высокой сосной, как горько плакал над песчаным холмиком - братья любили друг друга. С сосны стесали кусок коры, написали химическим карандашом фамилию, инициалы, пальнули из винтовок в воздух и пошли дальше. Сообщил примерные координаты. Он еще не знал, что жена дяди Абраши Хая с тремя детьми живут вместе с нами в Казенно-Саратовске, и просил маму, если она что-нибудь узнает о них, сообщить им горькую весть.

Вдоволь наплакавшись, мать побрела с этим письмом на другой конец деревни, где квартировала золовка с детьми.

- Нёма? - спросила тетя Хая, увидев зареванную маму.

- Нет, - ответила она и подала ей письмо.

Они так голосили, что сбежались все соседи.

Поздно вечером мать вернулась домой и рухнула, обессиленная, на полати. А назавтра кто-то из женщин доложил ей:

- А знаешь, что сказала Хая, когда ты ушла? "Пускай Рахиля не радуется. Найдется у Гитлера пуля и на ее мужа!"

Конечно же, не она, а ее горе, ее отчаяние произнесло эти страшные слова, но все-таки не следовало ей их говорить. Золовки издавна не ладили, может, в этом было все дело?

С того дня мать сторонилась ее, молчала, соглашалась на любую работу, только бы не быть рядом. А когда у Гитлера нашлась-таки пуля и для моего отца, подошла к тете Хае на току, где они веяли зерно, и сказала:

- Я не радовалась, что Абраша погиб, я горевала вместе с тобой; один Бог свидетель, сколько слез пролила я по нем в свою подушку. Нет больше и моего Нёмочки, сбылись твои черные слова. Но запомни: я их не забуду до самой смерти. Никогда моя нога не переступит порог твоего дома. Ни на свадьбы ваши не приду я, ни на похороны.

Так оно и было. Двух дочерей, Иду и Цилю, выдала тетя Хая замуж и сына Ефима женила - ни к кому мама не пришла на свадьбу, как ни приглашали ее молодые. И тетю Хаю не пошла проводить в последний путь - оплакала, но не простила. А мы, двоюродные братья и сестры, дружили, и учились вместе, и дома друг у друга бывали...

Всех мужиков и молодых парней забрали в армию, на некоторых уже прибыли похоронки. Приносила их почтальон тетя Даша, горбатенькая, с морщинистым, как печеное яблоко, лицом и голубыми, прозрачными, словно выцветшими, глазами. На плече у нее висела черная брезентовая сумка. Похоронки отличались от солдатских писем, их присылали не в треугольниках, а в конвертах из плотной серой бумаги: конверт всегда был знаком беды, и тетя Даша узнавала о ней раньше всех. В конце сорок второго они пошли особенно густо; почтальона все и ждали, и боялись. Помню, как тетя Даша принесла такой конверт нашим хозяевам - под Сталинградом погиб их старший сын Василий. .Баба Окся как увидела его, схватилась за сердце и осунулась на лавку без памяти. А тетя Даша, подкатив глаза, вдруг швырнула свою брезентовую сумку на пол и стала топтать ее разношенными валенками. "Не могу больше! - кричала она, а в уголках ее губ пузырилась пена. - Не могу-у!"

В полях, на фермах, на сенокосных лугах мобилизованных заменили женщины и мы, пацаны, так что мне уже было не до школы. Работал на пахоте погонщиком быков, пас отару племенных баранов, истекал потом на лобогрейке - так называли жатку, на току подавал зерно на веялки... Жить стало хуже, все зерно, даже семенное, забрали для армии, на трудодни не выдали ничего. Давали по паре килограмм в месяц каких-то поскребышей, пополам с мякиной и мышиным пометом; мы мололи все это на жерновах - тяжеленных круглых камнях, окованных железом, которые дед Иван выкатил из амбара и установил в кухне на столе. В верхний, в круглое отверстие у края камня вставлялась палка, она упиралась в доску со специально вырезанным гнездом, прибитую к потолочной балке; так этот камень было легче вращать. В воронку в центре засыпали по горстке зерно, и из желобков сеялась мука. Не белая, как когда-то, до войны, которую мололи на мельнице, а серая; из нее варили болтушку. Мама уже получала на меня с братом пенсию за погибшего отца - 200 рублей в месяц, и раз в неделю покупала литр молока, чтобы забелить ее.

Ну, а в начале апреля сорок третьего мы уже натурально умирали с голода. К той поре мы успели съесть всю полову, которая не пошла на корм скоту, всех кошек и собак, которых мне с моим дружком Шуркой Скубаковым удалось поймать, и всех воробьев. Воробьи слетались в колхозный овин в поисках зерна. Вооружившись короткой палкой, я по сугробу взбирался наверх, к отверстию, оставленному во фронтоне для вентиляции, а Шурка принимался изо всех сил колотить в железную дверь. Испуганные воробьи плотной стаей рвались в отверстие, на волю, а я непрерывно махал перед ним палкой и убивал их десятками. Мы честно делили добычу, и наши мамы, общипав тощих птичек, варили суп. Но потом исчезли и воробьи. Оставались, правда, вороны и сороки, но ружья у нас не было, а из рогатки ни одной подстрелить не удалось.

Мама уже не вставала с полатей. Она лежала опухшая, как колода, мой братишка, которому еще не было и трех лет, лежал рядом с ней, истаявший до прозрачности. Он уже не плакал, не канючил хлебушка - тихо умирал. И умер бы, если бы баба Окся иногда не подкармливала его: то мисочку щей принесет, то стакан молока, то корочку хлеба пососать. Большего она не могла - уже и своя немалая семья подтягивала ремешки на животах. В ларях давно кончились старые запасы муки и пшеницы. Правда, у них была корова и еще кое-какая живность, и это их спасало, у нас же не было ничего. Я, как и мама, не отощал, а опух. Руки и ноги стали толстые и словно ватные. Нажмешь пальцем, и ямка на руке долго-долго остается, не затягивается. То и дело я впадал в забытье, и тогда мне снился хлеб, горы хлеба, белого, с запекшейся коричневой корочкой, такого, какой баба Окся пекла осенью сорок первого, и я ел, ел его, давился и ел и не мог наесться. Просыпаться после такого сна было мучительно.

Спасло нас чудо. В середине апреля стая голодных волков по еще твердому насту залезла на старую кошару, самую маленькую из трех, которые были в колхозе. Они разорвали ногтями трухлявую солому, которой эта кошара была покрыта, ввалились туда и принялись резать обезумевших от страха овец. Никакого сторожа не было, кошара стояла в глубине скотного двора, отчаянного блеяния и топота погибающих овец никто не услышал. Утром пришла скотница, открыла дверь, и три или четыре волка с окровавленными пастями, сбив ее с ног, растворились в степи.

Волк, пожалуй, единственный хищник, который, убив свою жертву, тут же не пожирает ее. Нет, он режет, и режет, как заправский мясник, и не остановится, пока не перережет все живое, и только потом принимается насыщаться. Так что на кошаре погибли все овцы - штук пятьдесят, если не больше.

О случившемся происшествии сообщили в район. Что делать? Отправлять мясо на армейские склады побоялись - а вдруг волки бешеные?! Заболеют солдаты, всем тогда не сносить головы - и районному начальству, и колхозному. Решили раздать людям.

Ни я, ни мама уже добрести до кошары не могли. Дед Иван привез нам на саночках круторогого растерзанного барана; по снегу, оставляя кровавый след, за ним тянулись вывалившиеся из живота внутренности. Мы готовы были рвать их зубами, как те волки, но баба Окся не позволила. Иван Константинович освежевал барана, отрезал тяжелый курдюк - несколько килограмм чистого жира, все порубил, положил на ледник. Баба Окся сварила из кусочка мяса бульон, ароматный - я чуть слюной не подавился, с пятнышками жира на поверхности, дала по несколько ложек. Господи, как я захотел после этого есть, лучше б уж не давала. Но она была непреклонна: нахватаетесь - помрете.

Две недели она отпаивала нас этим бульоном, постепенно увеличивая порции, добавляя по кусочку мясца и курдючного жира. На второй неделе мама встала на ноги, спала нездоровая одутловатость и у меня, и Фимка стал похож на человечка, а не на обтянутый кожей скелетик.

А потом пришла весна. Чтобы оголодавшие, ослабевшие люди могли работать, засевать поля, на полевом стане варили баланду, стали выдавать по полкило хлеба. Вылезли из земли крапива, одуванчики. Мы с Шуркой ловили капканами и выливали из норок водой сусликов.

Выжили...

Когда мы вернулись из эвакуации, я пошел в третий класс. Жилось нам не на много легче, чем в беженцах. Мама работала на ватной фабрике, платили там гроши. За пенсию на рынке можно было купить два кирпичика черного, тяжелого, как глина, хлеба. Еще бабушка получала небольшую пенсию за погибшего сына, маминого брата Орика. Этих денег кое-как хватало, чтобы отоварить продуктовые карточки, но жили мы все равно впроголодь. Так что когда в 1946 году при мебельной фабрике Халтурина открыли школу ФЗО, я махнул рукой на свою учебу и, накинув себе лишний год - принимали с пятнадцати, но документов никто не спрашивал, поступил туда. Тут был прямой резон: в ФЗО кормили три раза в день, одевали и обували и учили профессии столяра-краснодеревщика - через девять месяцев можно было начать самостоятельно зарабатывать и как-то облегчить участь семьи.

Набрали нас человек тридцать, в основном ребят из окрестных деревень. Горожан было трое: я, Борис Фейгельсон и Костя Макаров. Постригли наголо, выдали солдатские бушлаты, серые кортовые штаны, гимнастерки, шапки, по две пары белья, тяжелые башмаки и еще почему-то галоши. Огромные, на слона среднего размера. Мама тут же отнесла галоши на базар, продала и купила за эти деньги несколько буханок хлеба и два пуда картошки.

Ребята жили в общежитии - в большой комнате в чудом уцелевшем от бомбежек кирпичном двухэтажном доме недалеко от фабрики, мы тоже частенько оставались там ночевать, особенно когда мело или стояли сильные морозы. Спали на деревянных топчанах, которые сами же и сколотили, на матрасах, набитых соломой. К семи тридцати утра нужно было успеть на завтрак, в заводскую столовую, в восемь начинался рабочий день. На дворе еще стояла темень, но дорога была хорошо освещена: фабрика Халтурина граничила с детской трудколонией - целый квартал, вплотную примыкавший к железнодорожному полотну, был обнесен высоченным забором, по верху которого клубилась колючая проволока. По периметру - от одной вышки с часовым до другой, забор и прилегавшая к нему территория были освещены яркими прожекторами. Иногда оттуда доносился злобный лай сторожевых собак. Разглядеть, что происходило за забором, было невозможно. Говорили, что там сидели малолетние воры, грабители и убийцы; когда им исполнялось восемнадцать, их рассылали по тюрьмам и лагерям.

Ранней весной сорок седьмого колония взбунтовалась. Как-то утром со сторожевых вышек вдруг загремели выстрелы, послышались пронзительные крики, в небо потянулись столбы дыма - это заключенные подожгли свои бараки. Мы бросились из цеха, забрались на штабеля досок, сложенных возле забора, отделявшего территорию фабрики от колонии. Оттуда была хорошо видна крыша длинного барака. На ней, окутанные дымом, видимо, тянувшимся из выбитых окон, толпились несколько десятков пацанов в черных робах. Они прыгали, размахивали руками и дружно кричали: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!"

Вскоре по железной дороге подошел пожарный поезд. Мощные струи водометов ударили по крыше, сбивая мальчишек с ног, смывая, словно щепки, на землю, в охвативший барак огонь. К воротам промчались два грузовика с вооруженными солдатами. Нас погнали в цех. Через полчаса за забором стало тихо, только еще долго оттуда тянуло гарью.

...Заводская столовая: на живую нитку сколоченный дощатый барак. Оглушительно хлопает набухшая дверь, обитая драным войлоком, пропуская очередную порцию людей, и клубы пара врываются вместе с ними и клубятся под потолком, где тускло светятся запотевшие лампочки, и вонь гнилой квашеной капусты, пропитавшая стены, и окно раздаточной, возле которого толпятся дежурные, и длинные голые столы с лавками, и липкие алюминиевые миски, и вкус "шрапнели" - так мы называли кашу из ячневой крупы, приправленную чуть ли не машинным маслом. На подносах пайки: утром давали двести пятьдесят грамм хлеба, столько же на ужин, а в обед - триста. Почти рабочая норма. Вечером к чаю полагалось два кусочка сахара, я относил их брату.

Главным заводилой среди "фабзайцев", как нас презрительно именовали в городе, был Борис. Ему было шестнадцать - самый старший из нас, картежник и карманный вор. Еще в войну, пацаненком, Борис прибился к блатным, и они обучили его искусству чистить у людей карманы и сумочки, передергивать карты. Он и в ФЗО- то пошел, чтобы не оказаться в трудколонии - такой перед ним поставили в милиции, где его хорошо знали, выбор. Потому что знать-то знали, чем он занимается , а схватить с поличным не могли: уж больно был ловок. А не пойман - не вор.

У Бориса было худое лицо со впалыми щеками, низкий лоб с выступающими надбровными дугами, угреватый нос, маленькие прищуренные глазки, острые, как буравчики, и красивые, удивительно подвижные руки с длинными тонкими пальцами музыканта. Они все время беспокойно двигались, переплетались, хрустели... Под пиджаком он носил финку в кожаном чехле, с ручкой из наборного цветного плексигласа, и постоянно демонстрировал ее нам: резал в столовой хлеб, строгал палочку или точил брусочком; финка была острая, как бритва. Вспыльчивый, Борис легко ввязывался в драки, даже если противник был намного сильнее: бледный, с налившимися кровью глазами, с закипавшей в уголках губ пеной, он с такой яростью набрасывался на любого, кто хоть чем-то задел его, что даже взрослые мужчины, работавшие на фабрике, предпочитали с ним не связываться. Псих...

Назад Дальше