Я уже упоминал, что, поступив в педучилище, успел напечатать несколько дрянных стишков и с нахальством, свойственным юности, считал себя поэтом. А что в моем представлении отличало поэта от прочих смертных, кроме умения заниматься рифмоплетством? Желтая блуза Маяковского и пышные кудри Блока - такие вот поэтические вкусы. Кофты у меня не было. Зато гриву я себе отрастил что надо - густые светлые волосы лежали на плечах. Некоторым моим преподавателям и секретарю комитета комсомола это не понравилось. На комсомольском собрании меня обозвали "стилягой" ("стиляга" ходил в латаных лыжных штанах и ботинках, просивших каши, но это никого не волновало), обвинили в том, что своей прической я позорю звание будущего учителя, который во всем должен подавать пример детям, что я стал на скользкую дорожку, которая черт знает куда приведет... Короче, в протокол собрания записали: или я подстригусь, как все люди, или меня исключат из комсомола. Постричься, как все, означало под "бокс" или "полубокс", даже несчастная "полечка" у наших ханжей считалась крамолой.
Я понимал, что исключение из комсомола - смертный приговор. Вслед за этим я вылечу из педучилища впереди собственного визга. С горечью в сердце я поплелся в парикмахерскую: снявши голову, по волосам не плачут.
В маленькой парикмахерской, куда бегали стричься наши студенты, работало два мастера: красивый худощавый старик, который заканчивал брить клиента, и молодой рыжий парень с красными трахомными векам и длинным унылым носом. В халате явно не первой свежести он сидел перед зеркалом и глубокомысленно изучал прыщи на своей физиономии.
Я хотел обождать старика, к нему у меня было как-то больше доверия, но молодой вскочил и чуть ни силком усадил меня в кресло перед огромным зеркалом. Накинул простыню - судя по остаткам чужих волос, уже даже не второй свежести, а третьей или четвертой.
- Как будем стричься?
- "Полубокс", - мрачно пробормотал я.
Парикмахер поерзал у меня на затылке машинкой и азартно защелкал ножницами над ушами, грозя отчекрыжить их по самые мочки. В это время старик закончил работу, и теперь, прислонившись к стене, с любопытством поглядывал на нас.
Клочья моей гривы обильно падали на простыню и на пол, превращая меня из поэта в обыкновенного великовозрастного балбеса. Наконец мастер отложил ножницы и расческу, и потянулся за флаконом "Шипра" с пульверизатором.
- Освежить?
- Варт цу, Мойше, газлэн!- глядя в пространство, негромко произнес старик. - Ду гост огисэрт эм, азэй ви а сэпс. Мидаф эпес абисэлэ ибермахун. (Погоди, Мойше, хулиган этакий! Ты остриг его, как овцу. Надо что-то хоть немножко поправить.)
- Нарэшкайт, Хаим, -ответил этот сукин сын, да к тому же мой тезка, нагло улыбаясь мне из-за моей спины. - Фар дэм гой вет зайн гут азэй. (Глупости, Хаим. Для этого русачка сойдет и так.)
Я видел в зеркале его блестевшие от удовольствия глазки и чувствовал, как меня захлестывает ярость. Моя душа и без того истекала слезами, а тут еще - азэй ви а сэпс!
- Майн либер хавер Мойшэ! -заорал я, глядя в глаза его отражению. - Вос ду бист а нокс ун а нарэсэр смок (конечно же, я употребил более короткое и более сильное, но явно нецензурное словцо) мит глэйменэ гент, из онгишрибун аф дайн хазерсэ цурэ. Вэн дуст ныт ибермахун дос, вос ду гост гимахт мит майн коп, зол их ныт уфстэйн фун дэм орт, вэн ихол ныт махун а сэпс фун дир.(Мой дорогой товарищ Мойша! Что ты осел, придурок и хрен с глиняными руками, написано на твоей свиной харе. Только попробуй не переделать то, что ты сделал с моей головой, чтоб не встать мне с этого места, если я не превращу в овцу тебя).
Пока я произносил эту тираду, с Мойшей творилось что-то невероятное. Беззвучно шевеля губами, словно повторяя за мной каждое слово, он покраснел, потом побледнел до зелени. Глаза у него подкатились, словно он увидел в зеркале привидение. Потом за моей спиной что-то звякнуло: это он выронил флакон с пульверизатором и выскочил из парикмахерской, словно за ним гналась свора бешеных собак.
А старик хохотал. Он рухнул в свое кресло и прямо-таки корчился от смеха. Он хрюкал и всхлипывал, и вытирал пальцами слезы с морщинистых щек, и это было так замечательно, что я невольно захохотал вместе с ним. И мы сидели и, глядя друг на друга, хохотали до колик в животе, два придурка, старый и малый, - а над чем, Господи, над чем?!
- Ду бист а ид? - (Ты еврей?) наконец сдавленно проговорил он.
- Нох вос фара ид! - (Еще какой еврей!) явно преувеличивая, ответил я. - Сделайте что- нибудь, ради Бога, ведь этот идиот действительно меня оболванил.
Старик вытер лицо клетчатым носовым платком и взял ножницы и расческу. Минут через десять я вышел из парикмахерской, ощущая, как ветерок холодит мою аккуратно подстриженную голову.
А Мойша за это время так и не вернулся. То ли и впрямь его напугал мой отчаянный вопль, то ли беспомощности своей усовестился, кто знает.
4
На первом курсе педучилища я был не только единственным евреем, но и одним из двух горожан: в нашей группе еще училась минчанка Неля Винцевич. Все остальные (в основном девчонки, парней раз-два и обчелся), были деревенскими. В сельских школах тогда, в отличие от нынешних, все предметы преподавали на белорусском языке. Знали его ребята прекрасно, но с русским почти у всех была, выражаясь молодежным жаргоном, напряженка. На первом же русском диктанте наша группа получила развесистый букет колов и двоек: многие умудрились на двух страничках сделать по 70-80 ошибок. Пятерка была одна - у меня, четверка у Нели, и несколько троек. А поскольку и литературу я знал получше других, то сразу же стал любимчиком и головной болью Анны Константиновны Мальцевой, нашей преподавательницы русского. На втором курсе она передала нас Елене Семеновне Колесниковой, молодой, красивой, веселой - все мальчишки тут же влюбились в нее без памяти.
Недавно я встретился с Еленой Семеновной - нужно было уточнить несколько имен и фамилий, забытых мною за давностью лет. Посмеиваясь, она рассказала, что, передав нас, Анна Константиновна вздохнула с облегчением: она боялась меня, да и сама Елена Семеновна, как призналась, тоже побаивалась. К тому времени я беспорядочно прочитал кучу книг и задавал на уроках такие дурацкие вопросы, что даже опытные педагоги терялись. Так я мог затеять дискуссию о работе Чернышевского "Эстетическое отношение искусства к действительности", которую мои бедные учителя, не говоря уже о студентах, и в глаза не видели, или обронить, к ужасу всей группы, что Писарев не считал Пушкина великим поэтом, а Маяковский и Бурлюк вообще предлагали сбросить его с парохода истории, или с идиотским глубокомыслием заявить, что Лермонтов сам виноват в своей смерти, потому что спровоцировал Мартынова на дуэль из-за несносного своего характера... Одним словом, выпендривался, как жук на палочке.
А вообще-то все было в педучилище, как и писал "ЛIМ": литературный кружок, рукописный журнал, который я вскоре стал редактировать, поэтические вечера, интересные встречи с писателями, поэтами, композиторами, культпоходы в театры и музеи. Я впервые побывал в опере, на спектакле "Евгений Онегин", откуда меня с позором вытурили, потому что я слишком громко расхохотался при исполнении знаменитого квартета "Слыхали ль вы...": четыре человека пели одно и то же, только разными голосами и словно догоняя друг друга; мне все это было смешно и непонятно. Правда, потом я полюбил оперу и уже не пропускал ни одного спектакля, благо билет на галерку стоил всего-ничего. Но, кроме этого, в педучилище преподавали и нелюбимую мною математику. Выручала меня Аня Калякина, детдомовка, одаренный математик. Я писал для нее сочинения, она давала мне сдувать задачки по арифметике, геометрии и тригонометрии, с физикой и химией я как-то справлялся сам, хотя заплатил за это не одной бессонной ночью. Но оказалось, что это не самое страшное. Куда страшнее для меня были уроки пения и музыки.
Педучилище готовило учителей для маленьких одно- и двухкомплектных начальных сельских школ. То есть, на всю школу, на все четыре класса одна или две комнаты, один или два педагога. Поэтому каждый должен был быть и швец, и жнец, и на дуде игрец. У меня был кое-какой слух и голос - небольшой, но противный, как определила его наша учительница пения и руководитель хора Мария Яковлевна Розовская.
Хор у нас был замечательный, он постоянно занимал первые места на республиканских и даже всесоюзных смотрах. Каждый год в начале сентября Мария Яковлевна собирала всех первокурсников в большом актовом зале, садилась за фортепьяно и отбирала самых голосистых для хора. Ребята по очереди пели под ее аккомпанемент один куплет какой-нибудь песни, и она определяла, кого оставить, кого отправить. Когда пришла моя очередь, я вышел и громко запел единственную приличную песню, которую знал: "По долинам и по взгорьям..." Весь мой остальной репертуар состоял из блатных песен вроде знаменитой "Мурки" или "Гоп со смыком", я понимал, что для педучилища они не годятся.
После первых двух строк, которые я проревел хриплым прокуренным голосом, Мария Яковлевна уронила руки на клавиши фортепьяно и уставилась на меня округлевшими от ужаса глазами. "Хватит", - прошептала она, но я уже вошел в раж. Когда, наконец, я на Тихом океане закончил свой поход, Мария Яковлевна была в состоянии, близком к обморочному, а все, кто собрался в зале, покатывались со смеху.
Я был уверен, что она меня сейчас выгонит - для того-то вся комедия и затевалась. Но, на мою беду, в последнем ряду хора, где обычно стояли парни, была дырка - я уже говорил, что мальчиков в педучилище было очень мало. И Мария Яковлевна решила эту амбразуру заткнуть моим телом. Так я, к своему изумлению, был водружен на скамейку между куда более голосистыми студентами, со строгим приказом: рот открывать, но звуков не издавать. Вот так. А я, надо сказать, любил петь: так всегда бывает, когда что-то не умеешь, но очень хочется. Исправно открывая рот, как нынешние звезды, поющие под "фанеру", иногда я совершенно непроизвольно начинал "издавать звуки" - подпевать, особенно на самых ответственных концертах, заставляя почтенную публику испуганно переглядываться. Кончилось это тем, что я добился своего: был с треском изгнан из хора, и на уроках пения Мария Яковлевна даже приблизиться ко мне боялась.
Еще трагичнее дела обстояли с музыкой. Нас обучал играть на скрипке и народных инструментах симпатичный молодой музыкант, которого мы называли "Три С" - Соломон Соломонович Соломоник. На первом же уроке я превзошел рекорд Паганини - порвал все четыре струны, а от пронзительного визга, который издала моя несчастная скрипка, взбесились все собаки в округе. За полгода я с горем пополам научился пиликать что-то похожее на детскую песенку "Жили у бабуси два веселых гуся". Эти гуси, один серый, другой белый, еще и сейчас иногда снятся мне в самых кошмарных снах. Но отметки за музыку влияли на стипендию, и бедный Соломон Соломонович не мог допустить, чтобы я, отличник, из-за него бросил учебу. Поэтому он к концу каждого семестра, скрепя сердце, ставил мне пятерку, но тут же переводил на новый инструмент. А вы же сами понимаете: какой спрос с новичка?!. Так за два года, пока мы "проходили" музыку, я умудрился потерзать, кроме скрипки, домру и балалайку. Кончилось это тем , что меня стали использовать в качестве рабочей силы: я таскал огромную, размером с крейсер, балалайку-бас, на которой играл Коля Гончарик.
Несколько лет все парни жили в огромном спортивном зале на четвертом этаже, где стояло штук сорок железных коек и полтора десятка тумбочек - на два-три человека каждая. Жить там было невыносимо. Один зубрит вслух стихотворение, другой терзает мандолину или скрипку, третий травит анекдоты, четвертый храпит, пятый разложил на тумбочке хлеб и сало и чавкает так, что, наверное, слышно на соседних улицах... Среди ночи вдруг раздавался истошный вопль: это "старики" - старшекурсники развлекались. Развлечение называлось "велосипед". Заснувшей жертве засовывали между пальцами ног полоски газеты и поджигали. Проснувшись от жуткой боли, "велосипедист" отчаянно дрыгал ногами под гогот обступившей койку толпы. Однажды пришлось "покрутить педали" и мне, хотя я был по натуре человеком покладистым и добродушным и старался со всеми поддерживать дружеские отношения: отличников нигде не любят. Правда, я, очертя голову, набросился на обидчиков с кулаками, и вид у меня, наверное, был такой, что больше меня не трогали. Потом мы своими силами построили для общежития зданьице барачного типа, которое и поныне стоит на улице Захарова, за основным корпусом. Комнаты там были на пять-семь человек, туда переселили выпускников, в том числе и меня.
Повышенная стипендия, которую я получал, составляла 180 дохрущевских рубликов. Мама присылала мне пенсию за отца, больше ничем помочь не могла. Нужно было платить за общежитие, ремонтировать обувь, покупать тетради и ручки... Денег с трудом хватало на хлеб, кусок дешевой "семипалатинской" колбасы, бутылку молока или кефира - завтрак и ужин, и на обед в столовой инструментального завода. На первое я обычно брал щи или борщ, на второе - вермишелевый или гороховый суп и на третье - суп молочный. Все это стоило сущие копейки. Хлеб на столах стоял бесплатный, когда в столовую приходили студенты, официантки не успевали его подносить. После такого обеда уже через несколько часов хотелось есть.
Выручал хлебозавод на Слесарной улице, недалеко от педучилища: там время от времени требовались грузчики на разгрузку брикета, угля, дров. За ночь работы платили 50 рублей и два батона: хотелось ведь не только есть-пить, но и сходить в кино, в театр, в музей, да не одному, а с девушкой, и хоть порцию мороженого ей купить. Я и те из ребят, кому на особую помощь из дома надеяться не приходилось, пахали там, как негры на плантации, отсыпаясь на лекциях, на "камчатке".
Помню свой первый поход на хлебозавод в конце сентября, огромный вагон с углем, противный скрип лопат, черную удушливую пыль... У нас не было ни подходящей одежды, ни обуви, я угробил свой спортивный костюм и ботинки - больше проработал, чем заработал. К утру, чумазые, как черти - только зубы блестели, мы еле стояли на ногах от усталости. Когда мы отмывались в кубовой, размазывая жирную угольную грязь, нам принесли деньги и батоны - свежие, горячие, прямо из печи; я съел один целиком, запивая кипятком из титана, и еле добрел до общежития, так схватило живот.
Учеба в целом давалась мне легко, в конце второго курса я понял, что могу сэкономить год, и добился в министерстве просвещения разрешения сдать экзамены за третий курс экстерном. Очень мне помог в этом Владимир Алексеевич. Талантливый педагог, умница и добрейшей души человек, он страдал извечной болезнью русской и белорусской интеллигенции - пил. И не только дома, а и на работе. Если бы не это пагубное пристрастие, он не сидел бы в директорах скромного педучилища, а сделал карьеру куда более крутую. Выпив, Владимир Алексеевич вызывал с лекций Ваню Супруна, отличного шахматиста, или меня - я играл куда слабее, замыкал кабинет, и мы часами резались в шахматы. Парторг Л. (сознательно не называю его фамилии, не знаю, жив ли человек или уже умер, да и родню его обижать не хочется, могу лишь сказать, что он преподавал нам белорусский язык и литературу) аккуратно строчил на Владимира Алексеевича доносы в райком партии и выше То ли из страсти к стукачеству, то ли потому, что метил на его место. Не понимал, бедняга, что не по Сеньке шапка.
Снять с работы Героя Советского Союза долго не отваживались. Наконец приняли соломоново решение: училище расформировали и перевели в Борисов. Парахневича назначили директором вечерней школы, а его соперника отправили в школу обыкновенную. Таким образом и козы остались сыты, и волки целы. А нас - несколько поколений студентов лишили нашей "альма- матер", возможности собраться хоть раз в десять лет и вспомнить, "как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя" - здание на улице Захарова, 57 отдали под НИИ педагогики. Правда, это случилось позже, через несколько лет после нашего выпуска. А пока, весной 1952 года, дозубрившись до дикой бессонницы и черных мушек перед глазами, высохнув, как вяленая вобла, я сдал десятка два экзаменов и зачетов и перешел на четвертый курс. Так вот получилось, что педучилище я закончил за три года вместо четырех.
Когда пришло время получать дипломы, оказалось, что у меня одна годовая четверка - по физике. То есть на "красный" диплом я не тянул и должен был по распределению ехать в деревенскую школу учителем. А Владимир Алексеевич знал, как я мечтаю учиться дальше, и уговорил учительницу физики принять у меня переэкзаменовку. Сделать ему это было легко еще и потому, что Екатерина Васильевна была его женой. После того как я вытянул билет и сел готовиться, Владимир Алексеевич через секретаря вызвал ее к себе и продержал в своем кабинете минут тридцать пять. Этого времени мне хватило, чтобы сдуть из учебника ответы на все вопросы и отбарабанить их без единой запинки. Так что, если быть до конца честным, своим университетским образованием я обязан не только путанице в документах, замаскировавших мое семитское происхождение, но и моему незабвенному учителю и директору, Герою Советского Союза Владимиру Алексеевичу Парахневичу.
Богач - бедняк
1
К Октябрьским праздникам в "Зорьке" напечатали мое очередное стихотворение. Я уже не послал его по почте, а понес сам. Наверное, с час я промаялся в длинном сумрачном коридоре Дома печати на третьем этаже, где была редакция, никак не решаясь туда зайти. По коридору сновали люди. Какая-то сердобольная женщина, которой я, наверное, примелькался, спросила, кого я жду. Я ответил, что мне нужно в редакцию "Зорьки", да вот как-то неловко зайти. Она взяла меня за руку, завела в кабинет главного редактора и сказала:
- Вот ваш автор, Регина, прошу любить и жаловать. - И ушла.
За столом сидела моложавая женщина, Регина Мечиславовна Пиотуховская, ответственный секретарь редакции; главного редактора, Анастасии Феоктистовны Мазуровой не было. Я назвал себя. Она приветливо улыбнулась, усадила меня, забросала вопросами. Я рассказал, что вот приехал в Минск, учусь, принес новые стихи. Регина Мечиславовна прочла мое стихотворение, положила себе на стол.
- Очень хорошо, Миша. Мы это напечатаем в праздничном номере. В пятницу будет работать наш литературный консультант, известный белорусский поэт Михась Машара. Приходи, я вас познакомлю. Думаю, тебе будет интересно поговорить с ним.