Как-то раз после одного такого обеда, осмелев от выпитого, Арвид позволил себе осведомиться, какого мнения господин министр о праве голоса для женщин.
- Мум-мум, - отвечал министр Лундстрем. Но тотчас несколько дружелюбней добавил:
- Министр, мум-мум…
Арвид тотчас отбросил все попытки разобраться в этой загадке оракула. Но потом Дагмар объяснила ему смысл ответа: Арвиду следовало называть министра дядей, как делала она, Дагмар, ибо он приходился кузеном ее покойной матери. Министр имел обыкновение всякий раз, обедая в этом доме, выступать с кратким трогательным словом. На сей раз он постучал по бокалу и сказал:
- Мум-мум. В жизни нашего друга Ранделя всякое бывало. Его бросало то вверх, то вниз. Мум-мум. Нынче, я полагаю, дела его идут неплохо, судя по тем яствам и отборным винам, какими он нас потчует. Мум-мум. А потому я призываю всех сидящих за столом присоединиться ко мне и выпить за здоровье хозяина и хозяйки дома! Мум-мум… Прошу прощенья - хозяйки и хозяина!
…Когда впервые не поступило помощи от отца, Дагмар очень сокрушалась. И Арвид утешал ее, как только мог.
- Дагмар, милая, - говорил он ей, - когда мы поженились, признаюсь тебе как на духу, я не очень верил в эти две тысячи. На первый год я еще рассчитывал, а дальше не загадывал никак. А мы ведь три года целых их получали, так чего же нам еще? Мне не в чем упрекнуть твоего отца. Я не строил себе никаких иллюзий.
* * *
Однажды в начале января он получил письмо от Лидии - длинное письмо. Как было договорено меж ними, оно пришло в редакцию, не домой.
Она писала:
"Арвид. Шлю тебе, кроме письма, несколько листков из старого моего дневника. Из года в год я дневника не вела, так только иногда кое-что набросаю. Прочти сначала первую страницу, а потом уж читай дальше…"
Он прочитал исписанный карандашом листок, вырванный, должно быть, из блокнота и в уголке, чернилами, означенный, как страница первая.
"Париж, 23 февр. 99.
Вот уж во время путешествия буду вести дневник - так я думала. Но покамест из этой затеи ничего не получалось.
Третьего дня мы приехали в Париж. Вчера я была с Маркусом в Люксембургском музее и разыскивала папины старые сосны. Разумеется, я всплакнула, обнаружив их наконец в самом незаметном уголке.
Сегодня я ходила в Лувр. Ах, сколько несметных сокровищ во всех этих залах - но разве все их упомнишь… Зато одна картина запала мне в память: работа старого флорентинца (так, кажется?), в Salon carré: "Portrait de jeune homme". "Inconnu" - значится в каталоге, "Неизвестный мастер". А Маркус говорит, что полагают, будто это работа - как он сказал? - Франчабиджо или что-то такое в этом роде… Я долго стояла перед картиной. Чем-то портрет напоминал мне того, кого я знавала когда-то… Маркус заметил мой интерес к картине и спросил, не хотелось ли бы мне иметь с нее репродукцию. О да, мне бы очень хотелось.
Потом мы покатались по Булонскому лесу, а потом обедали в café Anglais с каким-то старым господином из Académie des Inscriptions…"
Арвид отложил в сторону листок и вновь принялся за письмо.
"Вот ты меня спрашивал, как мне живется с моим мужем. На твой вопрос не так-то легко ответить. Что ж, попытаюсь.
Что я не по страсти за него выходила, об этом и говорить нечего. Ему был пятьдесят один год, мне девятнадцать. Это не значит вовсе, что он не мог завоевать сердце юной женщины. Он и мое мог бы завоевать, когда бы не… Нет, не буду.
Однако же потом я к нему очень привязалась. Особенно за время нашего долгого свадебного путешествия. Он, - да тебе ведь это известно, - прославленный археолог, но притом нисколько не сухарь, а напротив, во все входит и очень много знает; и куда бы мы ни приезжали, всюду его встречали именитые друзья и знакомые. И я невольно замечала, что в каком бы обществе мы ни оказались, непременно всеобщее внимание направлялось на него. Я не любила его. Но - к чему отрицать? - я немало гордилась тем, что я его жена. Он показал мне жизнь - большую и новую, новую для меня.
Но, однако…
Но, однако, я женщина, и мне так хотелось ребеночка. И не могла же я не заметить, что в наших супружеских отношениях (прости мне, Арвид, но я все, все должна тебе рассказать), в наших супружеских отношениях он вел себя так, чтобы ребенка не было. И однажды я спросила его: "Отчего ты так делаешь?" Он ответил: "Оттого, что я не хочу ребенка". - "Отчего же ты не хочешь ребенка?" - спросила я. "Оттого, что я гений, - ответил он, - это я только тебе говорю, не для огласки, но я гений. А дети гениев часто рождаются идиотами. Вот я и не хочу ребенка". Я долго лежала молча и думала. "Но почему же ребенок, - потом сказала я, - непременно уродится в тебя, может быть, он пойдет в меня, а я-то ведь не гений… Вот и не будет идиотом наш ребеночек…" Той ночью, в отеле Венеции, верно, и зародилась наша Марианна, а теперь ей восемь с половиной лет…
Но уже на первых месяцах моей беременности, когда мы вернулись домой, я стала замечать, что состояние мое внушает ему неодолимое отвращение. Я даже не сразу поняла это. Он изо дня в день делался все раздражительней и недоступней - никогда прежде не видала я его таким. С утра до вечера он запирался в своем кабинете, там и обедал один. А когда мне подошло время рожать, он уехал! Вдруг обнаружилось, что ему безотлагательно требуется какой-то архив в Берлине. И лишь когда получил телеграмму о том, что все счастливо разрешилось, он вернулся.
Потом я много об этом думала. Не знаю, сможешь ли ты понять, как горько, как непоправимо он меня обидел. Я стала недоверчива к нему, я уже подозревала, что опасения его стать отцом слабоумного ребенка были не более как предлог. Он купил себе законную любовницу. Беременность и роды в его программу не входили.
Думаю, что я нисколько не покривлю душой, когда скажу, что я вступала в брак с самым горячим желанием, чем могу, служить своему мужу. Но после всего этого, после родов, я уже не считала себя ни в чем ему обязанной. И когда потом, намного позже, я встретила человека, который домогался меня и сумел меня очаровать, я почти тотчас уступила искушению.
Вот ты читаешь сейчас и думаешь, верно, о кольце со смарагдом и хочешь спросить меня, а как же моя клятва Маркусу не носить его после измены. Ах, да ведь ты же и сам знаешь, что я ее не сдержала. Любимая мысль Маркуса - что правда пагубна и лишь иллюзии и ошибки - побужденье всего великого в мире и сердцевина всего того, что люди называют счастьем. Зачем же мне было оспаривать эту мысль? Я оставила ему его иллюзии.
Только ты больше никогда ничего не выспрашивай у меня о нем, о том, кого я любила. Ох, Арвид, как тебе, должно быть, больно это слово! Но я его не вычеркну. Потому что это правда. Или было правдой.
Тебя я любила десять лет назад, и теперь я люблю тебя. Но тогда - больше четырех лет назад - я так долго уже тебя не видела. И я прочитала в газете о твоей помолвке. И мне захотелось жить, понимаешь - жить.
Но довольно об этом. Ах, нет, еще одно. Длилось все недолго. Не больше года.
Второй листок из дневника как раз о том времени, когда все кончилось".
Он взял листок и прочитал:
"1904, сентябрь.
Значит, конец. Так вот что это было? И это все? И больше ничего? Никогда?
Листья кружат за окном на ветру. Листья приземляются по садовым тропкам. На столе моем астры. И один листик залетает в окно и ложится ко мне на стол, на бумагу.
И это все. И больше ничего. Никогда…"
Он снова принялся за письмо.
"А теперь, Арвид, суди меня сам. Я все тебе открыла, а ты осуди меня или помилуй, как уж тебе будет угодно. Ты ничего мне не пиши, просто пошли что-нибудь в конверте (ну там газету, книжицу, словом, что угодно), в знак того, что ты получил мое письмо. Если ты осудил меня, если ты больше не хочешь знать меня, приклей перевернутую марку. А если ты меня помиловал, приклей марку правильно.
Лидия".
Арвид думал.
Конечно, у него и в мыслях не было приклеивать перевернутую марку. Он думал о другом.
Маркус Рослин. Блистательный историк и археолог, чьими работами он зачитывался с глухим восторгом невежды… Кавалер орденов Северной звезды, Почетного легиона, член Академии наук, один из "бессмертных", и прочая, и прочая… И Лидия.
"Лидия. Моя любимая. Единственно любимая. С какою простотой, однако, наставила она рога великому ученому. И я еще должен ее миловать или судить… Ознакомясь, так сказать, с делом… Верней, с показаниями одной из сторон… Но от другой-то стороны я вряд ли когда-нибудь добьюсь показаний. В этих делах мужчины куда сдержанней…
Так что же с нами будет? Со мною, с нею? Мне надо развестись, тотчас развестись. Ах, до чего же это просто богачам! Лидии ничего не стоит развестись с мужем. Ну, а я? Если мое годовое жалованье делить пополам… И Дагмар? Как ей сказать? Что я не люблю ее? И никогда не любил? Да это же для нее будет крушенье, конец света! Или напомнить ей о "праве на свободу"?"
Он улыбнулся при мысли об этом ребячестве. Когда-то, незадолго до свадьбы, они торжественно поклялись друг другу, что, если один из них пожелает быть свободным, другой не станет чинить препятствий. Она же сама и завела об этом разговор, подобные клятвы очень были тогда в ходу, хотя стоило делу дойти до поверки, всегда становилась ясна их нелепость.
И потом, Анна Мария и Астрид. Что же им - расти без отцовского глаза? Или объявится "новый папочка"?..
Нет. Самая мысль о разводе просто немыслима. К тому же в письме Лидии ведь не содержится ни малейшего намека на такую возможность, ничего, что говорило бы о том, что она помышляет о полном разрыве со своим мужем.
Он все думал о ее письме. Сообщение о том, что у нее был любовник, едва ли его поразило. Он уже тогда, в декабре, в гостинице, смутно об этом догадался.
"Теперь ты суди меня сам". Мне ли судить тебя, мне ли?
Он взял лежавшую перед ним на столе французскую газету, сложил, сунул в конверт и на машинке надписал имя и адрес Лидии.
И правильно приклеил марку.
- Что это ты сегодня все молчишь и дуешься? - спросила Дагмар за обедом. - Случилось что-нибудь?
- Нет, - сказал он.
И, помолчав, он добавил:
- Я все думаю, что, верно, мне придется обучиться русскому.
Покуда он обходился помощью знавшего по-русски молодого человека Кая Лиднера, который каждый день заходил в редакцию, чтобы полистать "Новое время" и, в случае если там окажется что-нибудь важное, перевести,
* * *
Почти всякий день, когда он приходил в редакцию, его теперь поджидало на столе письмо от Лидии. В одном письме она писала:
"Вчера Маркус сам завел речь о разводе. Началось с того, что он сказал: "Я вижу, тебе тут тоскливо. Верно, тебе хотелось бы жить в Стокгольме?" - "Да, хотелось бы, - сказала я". - "Но отчего? Театры, общество и прочее?" - "И театры тоже, - сказала я, - но не это главное. Главное в том, что я не люблю тебя и жить с тобой для меня мученье". - "Не люблю", - передразнил он меня с той своей отеческой, снисходительной усмешечкой, которую я всего пуще ненавижу. - Лидия, милая, я уж почти старик, но, право же, не идиот. Разве я когда спрашивал тебя, любишь ли ты меня?" Нет, тут надо отдать ему справедливость. Такого вопроса он мне никогда не задавал. Для этого он слишком умен.
Потом он сказал: "Мы и прежде заговаривали о разводе. Я многое передумал, и вот что я тебе могу предложить. С нашей Марианной я разлучиться не в силах; она останется тут. Ты же свободна. И я назначу на твое содержание пять тысяч в год, но при условии: три месяца ежегодно ты должна проводить тут - два месяца летом и один после Рождества. И в эти месяцы все меж нами будет оставаться как прежде". Я ответила: "Я рада-радешенька была бы двум тысячам в год, только бы без всяких твоих условий".
Он ничего не сказал, а сам ушел к себе и заперся на ключ в кабинете. Уж не думал ли он, в самом дело, что я стану к нему ломиться?.. Но, кажется, я сама решилась. Нет, пока я ничего, ничего не знаю…
Лидия".
На другой день пришло новое письмо.
"Да, я решилась. Нет такого закона, чтобы вынуждать женщину жить под одной крышей с мужем, когда она того не хочет. В свою очередь, и он, конечно, вовсе не обязан ее содержать. Но у меня лежат три тысячи в банке, отцовское наследство. И у меня есть драгоценности. Я получила их в подарок, они мои, и - ох, чуть было не сказала - я честно за них расплатилась… Ну да, я и расплатилась за них, десятью лучшими годами своей жизни я за них расплатилась - неужто мало? Жемчужное ожерелье стоит, я думаю, много тысяч крон. Так что долгие годы я могу не бояться нужды, и к тому же я, конечно, постараюсь сама зарабатывать, себе на хлеб какой-нибудь работой.
И еще одно, Арвид. Ты ради меня вовсе не должен думать о разводе. Как я раньше не хотела быть тебе в тягость, так и теперь не хочу. Только бы тебе было хорошо. И я постараюсь забыть, что у тебя есть жена, и дети, и свой, от меня особый мир. Выпадут же нам минуты, когда все, все позабудется и мы останемся одни в целом свете, только ты и я…
Лидия".
И еще через два дня пришло письмо:
"О, Арвид, если б ты только знал, какая счастливая проснулась я нынче утром! Деревья в саду стоят под снегом, снег блестит, какое солнце, какое небо! А когда я подняла шторы, прямо на меня с ветки глянул снегирь - красная, пушистая грудка вся дрожит, так и видно, как колотится птичье сердце!
Маркус вдруг переменился. Все последние дни мы едва обменялись двумя словами, он и обедал у себя в кабинете. А вчера вдруг вышел к столу и сделался мил и любезен, как он это умеет, когда захочет. Когда мы отобедали, он попросил меня поиграть ему. Я играла "Патетическую сонату". Он сидел в большом кресле у камина, Марианна стояла подле меня. В комнате стало темно, только горели две свечи на рояле, да еще камин… Он попросил играть еще, я играла прелюдии Шопена… Потом Марианна пошла спать, было уже девять часов.
Мы остались вдвоем. "Сядь сюда", - попросил он меня. Я села рядом с ним у камина. "Лидия, Лидия, - сказал он. - Будь по-твоему". Я смолчала. Я не знала, что сказать, и я хотела послушать, что он скажет дальше.
А он сказал: "По тому, как идет наша жизнь последнее время, Лидия, и в особенности после того, как ты воротилась из Стокгольма, я заключаю, что ты в кого-то влюбилась. Сомнений у меня нет никаких. И я не стал бы говорить с тобой об этом. Но неизбежным следствием твоей перемены будет твое ежедневное, ежечасное ожидание моей скорейшей смерти. Разве неправда? Нет, нет, не отвечай мне, зачем? И вот мне бы никоим образом не хотелось быть косвенной причиной того, что в один прекрасный день страшная и гибельная мысль войдет в эту милую и столь дорогую для меня головку. А ведь ты была мне очень дорога, Лидия… да и теперь еще ты мне дорога… Ну так вот, будь по-твоему".
Я не находила слов. Я взяла его руку и покрывала ее поцелуями и слезами. И я целовала его в белые волосы. За этот последний год они совсем побелели.
"Но, конечно, - добавил он, - конечно, если тебе вздумается взглянуть на Марианну и на свой старый дом, ты всегда будешь тут желанной гостьей…"
Я едва смогла выговорить "благодарю".
Мы еще долго сидели и смотрели на гаснущий камин. А потом пожелали друг другу доброй ночи и разошлись по своим комнатам.
Нынче после завтрака мы уже вошли во все подробности. Он хотел положить мне содержание в пять тысяч (без всяких условий). Но я стояла на своем: две тысячи. Зачем мне брать от него больше, чем надо мне на жизнь? Он говорил, что такое скудное содержание вызовет слухи и оговоры, подумают, будто я нарушила свой долг и оттого сослана и обречена на жалкое существованье… Но я стояла на своем. Что мне за дело до того, что подумают люди? Не нужно мне от него больше необходимого… Я никогда не стремилась к роскоши. "Маленькая квартирка, всего две комнатки в Стокгольме, да кое-какая мебель, вот и все, что мне нужно", - сказала я. Тогда он попросил у меня разрешения дать мне хотя бы денег на мебель. И я согласилась, поблагодарила.
Теперь решено, что на той неделе я еду в Копенгаген с Эстер (Эстер Рослин - родственница Маркуса, но со мной она больше дружна, чем с ним, - ты видел ее тогда в Опере, помнишь?), и самое большее через две недели - я свободна! Свободна!..
Лидия".
Прошла неделя. Потом он получил цветную открытку из Копенгагена с видом Ратуши и коротенькой припиской. А еще через несколько дней опять письмо:
"Арвид. Все устроилось. Через несколько дней я в Стокгольме. Встречать меня на вокзале не надо, я же буду с Эстер. А нам с тобой придется быть осторожными. Я должна блюсти свою репутацию ради моей девочки. Да и ради Маркуса; он был так добр ко мне, и я не хочу без нужды причинять ему боль. Повременим, покуда у меня не будет своего жилища. Мне бы хотелось две комнатки, но чтобы газ, и водопровод, и прочее. Зато тогда…
О, Арвид, сколько лет, долгих, пустых лет душа моя томилась по настоящей любви, и как я теперь жду тебя!..
Лидия".
Арвид Шернблум долго сидел, задумавшись, с письмом в руке. Он вдруг ощутил странную робость. "Что я, в сущности, такое? Такие ожидания! Не всякому дано их не обмануть… Но это же Лидия. И я ее люблю".