Серьёзная игра - Яльмар Сёдерберг 16 стр.


Так говоря, разрешила на персях иглой испещренный
Пояс узорчатый: все обаяния в нем заключались;
В нем и любовь и желания, шепот любви, изъясненья,
Льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных.

Гера владычица быстро всходила на Гаргар высокий,
Иды горы на вершину: увидел ее громовержец,
Только увидел, - и страсть обхватила могучую душу
Тем же огнем, с каким насладился он первой любовью,
Первым супружеским ложем, от милых родителей тайным.
В встречу супруге восстал громовержец и быстро воскликнул:
"Гера супруга! почто же ты шествуешь так от Олимпа?

Ныне почием с тобой и взаимной любви насладимся,
Гера, такая любовь никогда, ни к богине, ни к смертной,
В грудь не вливалася мне и душою моей не владела!"

Совсем уже смерклось. Снег все падал, падал. Лидия встала, легонько провела рукой по его волосам, и взяла у него из рук книгу, и положила на стол.

- Поди ко мне, - шепнула она.

Она вошла в спальню. Она зажгла две свечи подле зеркала. И медленно, тихо, с сомненьем она начала раздеваться.

Кладбищенские вязы уже заволокло зимней тьмой. А от зеркала к потолку ровно тек блеск свечей.

Вдруг в дверь позвонили. Оба сели на кровати и прислушались. Позвонили еще раз. Оба замерли. Долго было тихо, потом позвонили в третий раз.

Он шепнул:

- Пожалела бы его, задула бы свечи. Чтоб он хоть не видел света в твоем окне, когда спустится на кладбище…

Она ответила:

- Ах, да ведь он уже видел свет. И так-то оно лучше. Пусть раз и навсегда поймет, что надеяться ему не на что.

И она не задула свечей.

Она сидела на постели очень прямо, словно вслушиваясь. Все было тихо. Потом она спросила:

- Скажи, что такое Атэ?

Он с минуту подумал.

- Атэ, - потом сказал он, - это греческое божество. Не из самых главных. Богиня судьбы. Богиня беды. Воплощенье очарованной погибели. Но отчего ты спрашиваешь?

- Ах, не все ли равно…

Она сидела, уткнувшись подбородком в ладонь, и смотрела в пустоту.

Он лежал, закрыв глаза, и думал. Отчего она спросила про Атэ? Верно, тот так ее называл. Может быть, однажды, в письме. Он вспомнил, что, когда вошел, увидел у нее на столе письмо, и она тотчас его спрятала. И вдруг почему-то опять он вспомнил Кая Лиднера. Лиднер не только прекрасно знал русский, он свободно владел и греческим…

- Скажи, - спросил он опять. - Отчего ты заговорила про Атэ?

Она пустым взглядом смотрела в пустоту и ничего не ответила.

* * *

На второй день Рождества Арвид Шернблум уже снова сидел у себя в редакции. Все вокруг только и говорили о том, что Кай Лиднер застрелился в самый сочельник, в Хага-парке. Рождественским утром на ступеньках Павильона Эха нашли его заснеженное тело.

Его без промедленья похоронили. Все до единого сотрудники газеты присутствовали при погребении, и доктор Донкер сказал надгробное слово.

Вечером Арвид пошел к Лидии. Он пошел к ней незваный, нарушая запрет. Ему необходимо было ее увидеть.

Она отворила, бледная.

- Арвид? Ты? Вот не гадала. А я тебя не позвала, боялась, что ты откажешься…

Они сидели подле гаснущего камина. Сухими глазами она смотрела на огонь. Потом она зашептала:

- Ты был на похоронах?

- Был.

Она так и не называла имени покойного.

Оба молчали. И он сказал, избегая ее взгляда:

- Так, стало быть, это он.

Она молча кивнула.

До чего же она была бледна, до чего жалка… И вся сжалась в комочек, словно хотела спрятаться.

- О, как он хорошо сделал! - снова зашептала она. - Если б найти силы!

Он прижимал ее голову к своей груди и гладил, гладил ее по волосам, по щеке.

- Лидия, девочка моя…

И наконец прорвало запруду, она разрыдалась, она тихо всхлипывала.

- Что я наделала! - причитала она. - Ох, что я наделала! Он был такой добрый…

- Да, да. Но мало ли добрых мальчиков, не со всеми же тебе играть?

Она прятала лицо у него на груди и рыдала, рыдала…

V
"Господи, ближе к тебе!"

Настала пора затишья и покоя.

Падал снег, много снега. Он утешал Арвида и Лидию. Обоим хотелось, чтоб этой зимой было побольше снега.

И Арвиду казалось, что она наконец-то успокоилась; что она уже никого не ждет. Она была так жалка. И горяча и нежна, как никогда прежде. И он еще сильней любил ее и верил, что она его любит; тому было много свидетельств… Но он уже не думал ради нее оставлять жену и детей. Всякий раз, когда воображенье уводило его к постройке радужных планов, случившееся всплывало в памяти, - не спросясь у снега, который все падал, все падал… И оставалось лишь махнуть на жизнь рукой, жить как живется.

И ни разу она даже невзначай не обмолвилась о том, что мыслит себя в будущем его женой.

Напротив.

- Я больше не пойду замуж, - однажды сказала она, когда они сидели рядышком у ее окна, в сумерках. - С меня довольно. О, еще как довольно!

А он понемногу снова приноравливался к странной двойной жизни.

А зима шла своим чередом, и уже снова проглянуло солнце, и снег стаял, и опять настала весна.

* * *

В весенних розовых сумерках брели они бок о бок по Новому кладбищу. Лидия купила у старухи, торговавшей цветами подле ограды, венок из одуванчиков и хотела положить его на могилу Кая Лиднера. Но им не удалось отыскать ее в городе мертвецов, куда гуще заселенном, чем жилые кварталы. И Лидия положила цветы на могилу отца.

Говорили о покойниках, которых оба знавали. Арвид вспомнил Улуфа Левини.

- Он однажды, давно уже, звал меня к себе, а я не смог быть и до сих пор жалею. Никого не было деликатней и проще его в обращении с нашей братией, с газетными писаками. И как он во всем разбирался… Во всем, кроме Унии. Как-то он меня спросил: "Вы могли бы мне растолковать, чего хотят от нас норвежские бараны?" - "О да, - ответил я, - они хотят соблюдения первой статьи их конституции. В первой статье конституции Норвегия провозглашается "свободным и самостоятельным государством". А внешней политикой Норвегии ведает шведский министр, ответственный только перед нашим риксдагом. И это автономия, а никакой не суверенитет, не самостоятельность. Наш министр, я надеюсь, старается изо всех сил. Но что толку? Ведь нам же, шведам, не хочется во внешних делах подчиняться русскому, скажем, министру, хоть бы он справлялся со своими обязанностями не хуже самого архангела Божия?" Все это я ему сказал, и Левини удивился: "Ах вот как?"

- Говорят, - отозвалась Лидия, - будто он покончил с собой, и все из-за какой-то несчастливой любви? Как ты думаешь?

- Я не настолько его знал, - ответил Арвид. - Но мне что-то не верится. Он был поэт. Я немало интересовался свойствами и житьем-бытьем поэтов и пришел к выводу, что едва ли во всей мировой литературе сыщется поэт - подлинный, большой поэт, который бы лишил себя жизни из-за несчастной любви. У них иные против нее средства. Их страданья разрешаются лирическим циклом, романом либо пьесой. Возьми "Вертера". У Гете в юности случилась несчастная любовь, и он написал роман, заключив его самоубийством героя. Роман вызвал целую эпидемию самоубийств, но - как бы не так - не среди поэтов! Не знаю, какие чувства испытывал при этом великий олимпиец, - верно, торжествовал, что сумел так ловко очистить мир от ненужных и лишних, - но сам он преспокойно жил да поживал и стал тайным советником и министром, дожил до глубокой старости и почил во славе. А Улаф Левини умер от несчастного случая. Решись он покончить с собой, не стал бы он выбирать нехитрое питье, лишь в редких случаях действующее как яд. У него была инфлюэнца, он лежал в горячке и в бреду хватил этого питья. И, на горе, именно его организм не переносил его. Другому бы от такой безобидной жидкости ничего не сделалось.

Выцветали последние отблески вечерней зари. Лидия шла рядом с ним и молчала.

- Поэты, - опять заговорил он, - народ особый, советую тебе их остерегаться! Они сильные, они только рядятся в слабых! Поэта ничем не возьмешь! Другого убьешь иным ударом, а поэту только больно, но эта боль ему нипочем, напротив, он из нее делает стихи, он ее обрабатывает, использует! Возьми Стриндберга. Думаешь, мрачное, страшное, больное в его писаниях происходит от пережитого? Ничуть. Ему самому так кажется; и напрасно. Напротив, мрачное, страшное, больное в его натуре - причина всех его переживаний и бед. Но кто бы еще, какой бы еще человек, кроме великого поэта, вышел невредимый из всего того, что досталось Стриндбергу? И не только невредимый - окрепший! Вся наша маета ему только на пользу - служит ему, питает его, лечит, целит! Как-то утром я встретил его, когда шел в газету. Не упомню, чтобы кто другой, кому перевалило за шестьдесят, глядел так свежо и так весело!

Лидия шла рядом с ним, приспустив веки. Погас и уже синел вечер. Она сказала:

- И ты хочешь быть поэтом… Он ответил:

- Я хочу быть человеком, мужчиной. А поэтом я быть не хочу, уволь!

Она шла, задумчиво склонив голову.

- Но если б ты вдруг стал поэтом, скажи, ты мог бы поступить так, как Гете, как Стриндберг, как другие, - ты мог бы превратить в литературу то, что когда-то было для тебя всем, жизнью, счастьем, несчастьем? Мог бы?

- Никогда, - ответил он.

Они строго, твердо посмотрели друг на друга, глаза в глаза.

Потом он прибавил:

- Да я и не думаю, чтобы поэт мог превращать в литературу свою любовь, покуда она еще теплится. Прежде она умирает. А уж потом он ее бальзамирует.

Они молча шли рядышком.

- Ну вот, поэтом ты быть не хочешь, - сказала она. - Так кем же?

- Страшно сказать, - ответил он. - Тебе смешно будет.

- Что ты! Глупости какие. Ну правда, скажи, кем бы ты хотел быть?

- Словами и не выговорить, - сказал он. - Такого и на свете не бывает. Я бы хотел быть "мировой душой". Все знать, все понимать.

Густели, густели сумерки. Один за другим загорались фонари.

* * *

А время шло.

В Константинополе был свергнут Абдул Хамид, разделив судьбу с дьяволом, которого почти в тот же день отменили решением Народного дома в Стокгольме при сочувствии кое-кого из духовных. Старший шурин Арвида - Харальд Рандель - был в их числе. Бога пастор Рандель считал прекрасным и в высшей степени полезным порождением народного духа, фольклорным персонажем, в котором человечество, да и сам он, пастор Рандель, до сих пор могут черпать силу и утешение. Что же до дьявола, то, по понятиям пастора, тот безнадежно устарел. Ничего такого, он, разумеется, не объявлял напрямик своим прихожанам. Он принадлежал к числу тех молодых, свободомыслящих пастырей, что следовали совету профессора Виталия Нурстрёма: "Одной лишь переменой в тоне можно прогнать назойливый призрак, давно обреченный смерти…"

И персидский шах отрекся от престола, и русский царь с царицей нанесли визит Густаву Пятому в Стокгольме, и юный социалист, не имев случая стрелять в них, с досады застрелил шведского генерала… И люди начали летать! Блерио перелетел через Ла-Манш!

И на другой год, в январе, встала над землей страшная, хвостатая комета, - Арвид с Лидией однажды вечером рассматривали ее в Обсерватории, - а еще через несколько месяцев португальцы прогнали юного прекрасного короля и объявили себя республикой, и над Марокко встала черная туча, и великие державы скалили зубы и огрызались, и ни одна не решалась укусить первой!

Арвид Шернблум последние года два-три работал в свободные часы над монографией о Шопене. Осенью 1910 года книга была закончена и вышла пышным изданием. Она впечатлила знатоков и была даже переиздана.

- Как тебе ее надписать? - спросил он Лидию, когда пришел к ней с книжкой.

- Пиши что вздумается, - ответила она. - Только карандашом, чтоб можно стереть, если Эстер возьмет ее почитать.

И он написал:

"Дорогой Лидии от беззащитного Шопена".

Он мог написать это, потому что они были добрые друзья и потому что Лидия не обижалась на шутки (редкое в женщине свойство), и еще потому, что играла она на самом-то деле превосходно.

Вечером того же дня они были в Опере: давали "Кармен" с фру Клауссен. Оба без памяти любили эту вещь.

Сидели не рядом - какое! - ее место было чуть поодаль. И в театре они не разговаривали.

После представленья ему пришлось идти в редакцию. Но сначала он проводил ее до двери. Как столько уже раз прежде, они постояли в тени старой часовни. Осенний вечер обдавал злым ветром. Луна пробиралась меж рваных туч. Облетелые вязы стонали и клонились.

Оба молчали.

- По закону, - сказал он, - бедного Хозе полагалось повесить.

- И его повесили? - спросила она.

- Да, в новелле Мериме его повесили…

Он задумался.

- А ты можешь такое понять? - спросила она. - Когда мужчина убивает женщину только за то, что она его больше не любит.

Он ответил:

- Она ведь погубила ему всю жизнь. По ее милости он стал дезертиром, бандитом. И заметь: в начале последней сцены он еще вовсе не собирается ее убивать; у него этого и в мыслях нет, он пришел не за тем. А она оскорбляет его, дразнит, мучит. Она кричит ему о своей любви к другому. Это как хлыстом по глазам. И уж тут-то он теряет голову. Он же простой парень, он не поэт. Будь он поэт, Кармен бы не пришлось отведать ножа, а ему самому - веревки. У поэтов свои пути, свои средства. - И он заключил, усмехнувшись: - Один молодой сочинитель, весьма, впрочем, даровитый, и молодая актриса были помолвлены, но оба передумали. И, представь, сочинитель воспел прерванную помолвку, ее причины и поводы в стихах, а стихи поместил в "Национальбладет"!

Лидия улыбалась.

- Да, - сказала она. - Я уж прочла…

Он довел ее до двери и поцеловал на прощанье.

Несколько минут он еще постоял на кладбище, чтоб посмотреть, как засветится ее окно. И оно засветилось, но тотчас она спустила шторы.

Она наконец-то обзавелась шторами.

"Нынче, когда люди научились летать, - думал он, - даже на пятом этаже и даже подле кладбища без штор не обойтись…"

Впервые после развода Лидия проводила Рождество в доме Рослина.

"Тут все по-прежнему, - писала она Арвиду. - Как в прежние времена, снегири заглядывают ко мне в окно. Как в старые времена, я после обеда играю для Маркуса в темной гостиной. Только дочка подросла, и теперь она совершенная прелесть. Маркус мил, предупредителен, но мы почти не разговариваем. Он очень постарел…"

И зима прошла, и снова настала весна, а в начале лета Арвид позволил себе роскошь съездить с Лидией в Копенгаген и Любек. В копенгагенском Тиволи они катались на карусели. Светлой летней ночью на катере они отправились в Любек. В сумерках они бродили по старым извилистым любекским улочкам, и пили рейнское вино в старых погребках, и любовались накренившимися - вот-вот рухнут и раздавят! - зелеными от патины медными башнями старого собора. И целовались подле оконницы в той самой зале Ратуши, где четыреста почти лет назад юный Густав Эрикссон на своем корявом немецком изъяснялся с любекскими властями и добился от них всего, чего хотел.

Осенью 1911 года Арвид Шернблум снова издал книгу. Называлась она "Государства и народы". Время благоприятствовало ее успеху. Речь в ней шла о положении Швеции среди прочих стран и о ближайших перспективах шведской внешней политики. Иные сужденья были плодом еще карлстадского ученичества, однако же пока не устарели. Отразились в книге и более поздние раздумья. Но именно теперь шведов охватила тревога за будущее. И за несколько недель книга выдержала три изданья.

Вообще весь тот год Арвиду сопутствовала нежданная, вызывающая знобящее чувство страха удача. Он спрашивал себя: "Уж не шулер ли я? Отчего счастливая карта так и идет мне в руки?"

Разом он стал известен. Не громкой известностью, все го лишь в узком кругу, но зато уж в этом кругу все сошлись на том, что у него прекрасное, отточенное перо, и с его мнением считались.

За две недели он состряпал новогоднее ревю, которым увлекся крупнейший в столице режиссер, и ревю поставили на главной стокгольмской сцене в новогодние дни, и успех был таков, что даже критика не могла его не заметить.

Арвид Шернблум был далек от мысли приписывать себе главную заслугу успеха. Она, бесспорно, принадлежала не ему, но Туре Торне, удивительного дарованья молодому актеру и куплетисту, чей неодолимо заразительный юмор и чудесный голос делали свое дело. Старые театралы - свидетели еще восьмидесятых годов - равняли его с Сигге Вулфом или ставили даже выше. Правда, хорошо в представлении было и то, что автор, в отличие от своих соперников, не ездил в погоне за образцами в Берлин. Зато он призанял несколько идей у афинского Эмиля Нурландера, Аристофана. Но этого никто не заметил.

Лидия опять проводила Рождество в доме бывшего мужа. Но на этот раз она там не задержалась и уже к Новому году вернулась в Стокгольм с тем, чтоб разделить с Арвидом волненья и радости премьеры. Они сидели на закрытой решеткой авансцене. Дагмар сидела в партере с братьями Хуго и Харальдом и с их женами.

И Харальд Рандель, пастор, повстречавшись с Арвидом несколько дней спустя на площади Святого Иакова, поздравил его с новогодним обозрением, где - в кои-то веки - дело обошлось без непристойностей. Из чего Арвид Шернблум заключил, что непристойности его детища пришлись пастору по вкусу.

К концу января, когда ясно стало, что успех верный и прочный, Арвид Шернблум дал в погребке Оперы ужин для Туре Торне и еще шести актеров и актрис, участников представленья. Туре Торне пел песни Бельмана (Арвид ему аккомпанировал) и был великолепен. Потом он увлек Арвида в сторонку и сказал:

- Осточертела мне моя жизнь! Что за гнусное призванье! Осатанело мне комедиантство! Не хочу больше играть! Я хочу писать для театра, сочинять! И я стану, стану поэтом! Ты еще увидишь. Ты еще увидишь.

Туре Торне было двадцать четыре года. Арвиду Шернблуму недавно минуло тридцать семь. И он ответил:

- Дружище, ты мучишься обычной болезнью юности, которую, впрочем, изобразил в одной книжке Хенрик Рисслер: покуда мы молоды, мы не смеем показать свое подлинное лицо. Мы прячемся за маской. Но ты же певец и актер милостью Божьей; а тебе, видите ли, хочется стать поэтом. Уж не думаешь ли ты всерьез, что судьба поэта намного заманчивей?

Назад Дальше