Предисловие к первому изданию (1821)
Удивительное сочинение, перевод которого я предлагаю вниманию публики, создано в новое время и даже весьма недавно. В Иллирии его обычно приписывают благородному рагузцу, обнародовавшему под именем Максима Одена несколько поэм подобного рода. Поэма же, знакомством с которой я обязан дружескому расположению шевалье Федоровича Альбинони, во время моего пребывания в тех краях напечатана еще не была. Весьма вероятно, что ее предали тиснению уже после моего отъезда.
Смарра - первоначальное название злого духа, который, по мнению древних, служил причиной такого прискорбного состояния, как кошмар. До сих пор это слово обозначает ужасную болезнь в большинстве диалектов, на которых говорят славяне - народ, более других ей подверженный. Едва ли не в каждой морлакской семье есть человек, страдающий этим недугом. Провидение поместило на двух противоположных концах альпийской горной цепи две самых несхожих немочи: у жителей Далмации воображение, возбужденное сверх меры, направляет все способности в сферу чисто умственную; жители же Савойи и Вале почти вовсе утрачивают способность воспринимать мир, отличающую человека от животного; по одну сторону мы видим неистовства Ариэля, по другую - свирепую тупость Калибана.
Вероятно, лишь тот сможет проникнуться сочувствием к происходящему в "Смарре", кто сам испытал иллюзии кошмара, верному описанию которого посвящена эта повесть, но подобные испытания, пожалуй, - слишком дорогая цена за сомнительное удовольствие от чтения дурного перевода. Впрочем, на свете так мало найдется людей, которые никогда не видели неприятных снов и никогда не обольщались снами чарующими, вечно обрывающимися слишком рано, что я счел возможным посредством этого сочинения вызвать в памяти читателей ощущения известные, но, как говорит автор, не описанные еще ни на одном языке и, больше того, редко припоминаемые наяву. Величайшая изощренность автора заключается в том, что достаточно связную историю, имеющую экспозицию, завязку, перипетию и развязку, он представил чередою причудливых сновидений, подчас перетекающих одно в другое по прихоти единственного слова. Впрочем, и в этом он подражал исключительно затейливым капризам природы, которой случается в течение одной ночи представить нашему спящему уму связную, законченную и более или менее правдоподобную историю, многократно прерываемую эпизодами посторонними.
Те, кто читал Апулея, без труда заметят, что фабула поэмы о Смарре сходна с фабулой первой книги "Золотого осла" и что сочинения эти так же близки по содержанию, как и далеки по форме. Кажется, автор желал подчеркнуть это сходство, оставив главному герою имя Луция. В самом деле, повествование философа из Мадавры и рассказ священника из Далмации, который приводит Фортис (том 1, с.65), восходят к общему источнику - народным песням того края, который Апулей посетил, движимый любопытством, но описанием которого пренебрег, что, однако, не мешает Апулею быть одним из самых романтических писателей древности. Он творил в ту самую эпоху, что отделяла века вкуса от веков воображения.
Под конец я должен признаться, что, знай я заранее, какие трудности сулит мне этот перевод, я никогда бы за него не взялся. Плененный общим воздействием поэмы и не отдавая себе отчета в том, какие сочетания это воздействие создают, я приписал его всецело композиции, которая, однако, не представляет ровно никакой ценности и, по малой своей увлекательности, не смогла бы надолго приковать внимание читателей, когда бы не дивные чары воображения и, главное, не изумительная смелость стиля, ни на мгновение не утрачивающего ни возвышенности, ни живописности, ни гармонии. Воспроизвести все эти особенности мне не было дано, и сама мысль передать их средствами нашего языка показалась бы смешной и самонадеянной. Будучи убежден, что читатели, знакомые с подлинником, сочтут сделанную мною несовершенную копию свидетельством моей беспомощности, я хотел бы по крайней мере попросить их не считать меня незадачливым искателем, обманувшимся в своих честолюбивых стремлениях. Мои литературные судьи выносят свои суровые приговоры столь неумолимо, а литературные друзья блюдут беспристрастие столь свято, что я заранее уверен в небесполезности этого предупреждения как для тех, так и для других.
Новое предисловие (1832)
"На темы новые античный сложим стих", - сказал Андре Шенье. Мысль эта буквально завораживала меня в пору моей юности, когда - о чем необходимо напомнить, дабы объяснить и извинить мои рассуждения, - лишь я один предчувствовал неизбежность рождения новой словесности. Для гения это могло бы стать откровением. Для меня это стало мукой.
Я хорошо знал, что не все темы исчерпаны, что бескрайние просторы ждут, когда их исследует воображение поэтов, но, как все посредственные умы, я знал это смутно и блуждал в виду американских берегов, не подозревая, что передо мною - целый мир. Я ждал, чтобы заветный голос воскликнул: ЗЕМЛЯ!
Одно наблюдение поразило меня: чем старше литература, тем больше в ней изобретательности и тем меньше вкуса, писатели же, стараниями которых созидается эта блистающая новизной литература, из какой-то странной робости никогда не осмеливаются явить ее толпе иначе, как под маской цинической и насмешливой, прикрываясь безумствами народных праздников или вакхическими бесчинствами. Это - отличительная черта трех родственных гениев: Лукиана, Апулея и Вольтера.
Если же мы зададимся целью выяснить, что было душою этих творений, созданных на исходе той или иной эпохи, то ответ будет один - фантазия. Великие люди старых народов, подобно дряхлым старикам, забавляются детскими играми, хотя и выказывают к ним перед лицом мудрецов притворное презрение, причем именно смеясь обнаруживают они всю ту мощь, какой их наделила природа. Апулей - философ-платоник и Вольтер - эпический поэт суть жалкие пигмеи. Сочинитель "Золотого осла", автор "Девственницы" и "Задига" суть великаны!
Однажды я понял, что тот, кто примет фантастику всерьез, откроет литературе путь совершенно новый - если, конечно, дряхлая цивилизация может породить что-либо совершенно новое. "Одиссея" Гомера - образец серьезной фантастики, но ей присуще качество, отличающее все творения ранних эпох, - простодушие. Не зная иного способа утолить бесполезную любознательность моего слабого ума, я стал искать в человеческой душе источник фантастики правдоподобной или правдивой, рожденной исключительно впечатлениями естественными либо теми верованиями, что распространены даже среди высочайших умов нашего безбожного века, так далеко ушедшего от древней наивности. С тех пор иные авторы успели найти то, что я искал; Вальтер Скотт и Виктор Гюго нарисовали типы исключительные, но возможные, - последняя особенность, которой лишены поэтические фигуры Цирцеи или Полифема, приобретает сегодня значение чрезвычайное; Гофман изобразил нервическое исступление художника-энтузиаста и более или менее изученные явления магнетизма. Еще прежде Шиллер, не страшившийся никаких трудностей, сумел с помощью средства еще более заурядного - сделки двух площадных шарлатанов, сведущих в фантасмагориях, - вселить в читателей чувства серьезные и ужасные.
Неуспех "Смарры" не убедил меня в том, что я неверно угадал еще один движитель современной фантастики, сулящий, на мой взгляд, больше чудесного, чем все прочие. Убедил он меня, пожалуй, лишь в том, что мне не по силам им воспользоваться, но убеждать меня в этом не было нужды. Я это знал.
В жизни человека, предрасположенного к поэзии, соседствуют два рода ощущений почти равных во всем, даже в силе: одни проистекают из иллюзий, во власти которых человек пребывает наяву, другие - из тех, какие овладевают им во сне. Я не стану обсуждать сравнительные достоинства двух этих способов воспринимать мир воображаемый, скажу лишь, что я свято верю: в смертный час человек, освоивший один из них, может не завидовать тому, кто овладел другим. Сновидцу нет причин выдавать себя за поэта, а поэту - за сновидца.
Удивляет меня иное, а именно, что поэты бодрствующие так редко пользуются в своих творениях фантазиями поэтов спящих или, во всяком случае, редко признаются в таких заимствованиях, ибо отрицать их влияние на самые дерзкие творения человеческого гения решительно невозможно. Спуск Одиссея в Аид - не что иное, как сон. Возможно, первые писатели отдавали себе отчет в близости этих двух человеческих способностей. Сны играют огромную роль в Писании. Саму убежденность в том, что сны изменяют течение мыслей, а следственно, и окружающий мир, сохранили, как ни странно, чопорные литераторы классической школы. Меньше двадцати лет назад невозможно было представить себе трагедию без сновидения; к несчастью, присутствуя на представлениях этих трагедий - а это испытание выпадало на мою долю не меньше полусотни раз, - я проникался уверенностью, что авторы их спят без сновидений.
Удивляясь тому, что половина - и притом лучшая - плодов воображения до сих пор ни разу не сделалась основой идеального вымысла, столь полно отвечающего потребностям поэзии, я решил сам попытаться пустить ее в ход ради своего собственного удовольствия - ибо я никогда не надеялся обратить чье-либо внимание на свои книги и предисловия, ничьего внимания не привлекающие. Весьма заурядная особенность моего организма, обрекшая меня созерцанию этих феерических грез, которые я ощущал в сотню раз яснее, чем свои собственные любовные терзания, корыстные интересы и честолюбивые мечты, побуждала меня избрать этот предмет описания. Одно-единственное обстоятельство, должен признаться, внушало мне отвращение почти непреодолимое. Я был страстным поклонником классиков, единственных авторов, которых я дерзнул бы читать на глазах у отца, и отказался бы от своего замысла, не откройся мне возможность воплотить его в поэтической парафразе первой книги Апулея, которой я был обязан столькими причудливыми сновидениями, в конце концов занявшими мои дни воспоминаниями о моих ночах.
Но это еще не все. Мне - само собой разумеется - было необходимо облечь странные грезы, которые никогда еще не были записаны на бумаге и для которых волшебная сказка Апулея служила не более чем канвой, в форму живую, но изящную и гармоническую. Поскольку я был молод, полон сил и терпения, я бесстрашно предался занятию, которое теперь показалось бы мне неисполнимым: снова и снова переводил я почти непереводимые фразы классиков, подходившие к моему замыслу, я плавил их, плющил, мял, дабы сообщить им облик первозданный, - согласно урокам Клопштока и Горация:
Et maie tomatos incudi reddere versus.
Обо всем этом было бы просто смешно говорить в связи со "Смаррой", не содержись в моем рассказе урок, весьма полезный для юношей, которые учатся писать языком литературным и, насколько я могу судить, никогда не научатся писать на нем безупречно, если не будут подолгу и тщательно отделывать фразы и приискивать выражения. Надеюсь, что труды их на этом поприще окажутся успешнее моих.
Однажды жизнь моя переломилась: пленительная пора надежд сменилась неумолимой порой нужды. Перестав грезить о своих грядущих книгах, я принялся сбывать свои грезы книгопродавцам. Так появился на свет "Смарра", который никогда не обрел бы этой формы, будь я волен сообщить ему другую.
Таков, как он есть, "Смарра" - я не устану это повторять - не более чем этюд, который, возможно, принесет некоторую пользу людям, не чуждым штудий филологических и грамматических, что, пожалуй, оправдывает мою решимость его переиздать. Люди эти увидят, что я попытался исчерпать в нем все формы французской фразеологии, изо всех своих школярских сил стараясь передать с ее помощью особенности построения фразы греческой и латинской, - труд огромный и кропотливый, подобный труду того человека, который просеивал просо сквозь игольное ушко, и достойный, если дело идет о народах цивилизованных, меры проса в награду.
Дальнейшее мне безразлично. Я сказал, кому обязан фабулой: за исключением нескольких связок, все принадлежит Гомеру, Феокриту, Вергилию, Катуллу, Стацию, Лукиану, Данте, Шекспиру, Мильтону. Никого другого я не читал. Кричащий изъян "Смарры" заключался, следственно, в том, что повесть эта казалась тем, чем она и была на самом деле, - этюдом, центоном, пастишем классиков, сквернейшим из творений Александрийской школы, которое пощадил огонь, истребивший библиотеку Птолемеев. Никто этого не заметил.
Угадаете ли вы, во что превратили "Смарру", этот вымысел Апулея, украшенный - быть может, не слишком ловко, - розами Анакреона? Подумайте только: книгу ученую, книгу педантическую, книгу по-школярски невинную и целомудренную, книгу, вдохновленную самыми чистыми творениями античности, превратили в книгу романтическую! и тени Анри Этьенна, Скапулы и Скревелия не встали из гробов, дабы опровергнуть эту клевету! Несчастные! - Я имею в виду не Скревелия, не Скапулу и не Анри Этьенна.
Несколько моих тогдашних друзей, прославившихся на поприще словесности, не пожелали бросить меня под гнетом обвинения столь тяжкого. Они согласились бы на некоторые уступки, но романтический - это было уже слишком. Долгое время они крепились, однако, услышав о Смарре, сдались. Фессалия оскорбляла их слух сильнее, чем Шотландия. "Ларисса и Пеней, где, черт возьми, он это откопал?" - ворчал добряк Лемонте (да будет ему земля пухом!). - То были, клянусь вам, классики из классиков!
Особенно смешно в этом суждении то, что некоторого снихождения удостоился лишь стиль "Смарры" - а стиль, к стыду моему, был единственным, что принадлежало в этой книге мне самому. О фантастических порождениях самого славного ума эпохи упадка, о гомеровских образах, о Вергилиевых оборотах, обо всех столь старательно, а порой и столь мастерски скопированных фигурах никто и не вспомнил. Автора извинили за них - и на том спасибо. Вообразите, прошу вас, статую Аполлона или Антиноя, на которую бездарный подмастерье набросил от нечего делать скверные обноски, после чего Академия изящных искусств признала ее скульптурой посредственной, но весьма неплохо драпированной!..
Итак, моя работа над "Смаррой" была исключительно работой над слогом, работой старательного школяра; она заслуживала самое большее награды за прилежание, но никак не заслуживала столько презрения; спустя несколько дней после ее выхода в свет я послал моему несчастному другу Оже экземпляр с отсылками к классикам; возможно, он сохранился в его библиотеке. Назавтра г-н Понтье, мой издатель, благоволил сообщить мне, что продал весь тираж на вес.
Я так страшился соперничества с безупречными образцами слога, какие оставили нам древние, что скрылся под маской безвестного переводчика. Приложенные к "Смарре" сочинения, которые я не счел нужным опустить, подтверждали эту выдумку, а мое достаточно длительное пребывание в славянских провинциях сообщало ей немалое правдоподобие. То были плоды моих юношеских исследований касательно первобытного или, по крайней мере, коренного языка народа, который, что ни говори, имеет собственную "Илиаду" - прекрасную "Османиду" Гондолы; я и помыслить не мог, что эта предосторожность, дурно понятая моими критиками, которых возмутило уже название моей книги, возбудит против меня негодование тогдашних литераторов, людей скромной и небогатой эрудиции, не продвинувшихся в изучении мифологии дальше отца Поме, а в философическом исследовании языков дальше аббата Валара. Дикое имя Словении внушало им недоверие ко всем порождениям этого варварского края. В ту пору во Франции не знали того, что сегодня знают даже академики, - что Рагуза была последним оплотом греческих и латинских муз; что созвездие классиков, таких как Боскович, Стай, Бернардо де Заманья, Урбано Аппендини, Сорго, блистало на ее небосклоне в ту самую пору, когда парижская публика млела от прозы г-на Луве и стихов г-на Демутье, и что лукавая улыбка трогает порой губы славянских ученых, впрочем весьма умеренных в своих притязаниях, когда речь заходит об ученых французских. Этот край, говорят, последним сохранил приверженность культу Эскулапа; кажется, будто в ответ благодарный Аполлон почел за удовольствие исторгнуть последние звуки из своей лиры на той земле, где еще помнят и любят его сына.
Будь на моем месте кто-нибудь другой, он завершил бы предисловие тирадой, которую вы только что прочли и которая, будучи поставлена в конец торжественной речи, снискала бы ее автору лестный шепот толпы, но я человек не гордый и хочу добавить еще кое-что: ведь до сих пор я не упомянул о самых суровых обвинениях, какие были предъявлены "Смарре". Критики мои сказали, что фабула его неясна; что, дочитав повесть до конца, вы получаете о ее содержании представление смутное и невразумительное; что рассказчик, постоянно отвлекаясь от главного ради описания самых мимолетных деталей, то и дело пускается в беспредметные разглагольствования; что переходы от одной части к другой нарушают естественную связь мыслей, junctura mixturaque, и определяются, кажется, совершенно случайной игрой слов, ничуть не более предсказуемой, чем результат игры в кости, и что, наконец, в этом сочинении невозможно разглядеть ни толкового плана, ни обдуманного воплощения.
Я сказал, что замечания носили характер отнюдь не хвалебный; впрочем, нетрудно было ошибиться, ибо именно о такой похвале я и мечтал. Ведь все перечисленные свойства суть свойства сна, а тот, кто прочтет "Смарру" с начала до конца, не заметив, что читает пересказ сновидения, потратит время зря.