- Вот и чудесно. Завтра вы покажете свой спектакль пролетариату местечка. Чтобы все, до последнего, были задействованы. Мы тут тоже умеем ценить искусство. И послезавтра поедете - если, конечно, спектакль пройдет успешно. Но пока я устрою вам жилье на одну ночь. Вторая может и не понадобиться, а у нас, вы понимаете, уже скопилось столько народу…
Их отвели на квартиру к местному сапожнику. И он, и его жена были испуганны до белых глаз. Быстро и молча освободили комнату и увели на кухню очень тихих детей. Так же молча принесли чайник кипятку и кастрюлю с горячей перловкой - и исчезли, даже шорохов из кухни не было слышно.
- Не унывать, не унывать! То-реадор, сме-лее в бой! - мурлыкал Щелкунчик, бодро расставляя на столе миски.
- У вас есть идеи? - мрачно спросил импрессарио.
- А когда их у меня не было? Вы думаете, я всегда был актером? Так я вам скажу, до этого я был артистом! Вы спрашиваете разницу? Объясняю: актер учит роль с бумажки. А артист - весь на импровизации, у него вся жизнь - игра.
С насыпи донеслись воющие крики и четыре коротких звука.
- Тут хоть стреляют, - с нехорошей усмешкой сказала Груша. - На западном кордоне, я слышала, офицеров живьем спалили. Как-как! Облили керосином - и пожалуйста!
- Прелесть моя, никаких мерихлюндий! Вы спрашиваете, как я был артистом? - вел свое Щелкунчик, хотя никто его и не спрашивал.
- Так вот, я был банщиком, жокеем, кондуктором трамвая и карточным шулером! И после этого сцена - не принимайте на свой счет - ландыши с пареной репой. Мы сыграем этот спектакль. Я его уже вижу. И чтоб я так жил, нас будут провожать овациями и революционными выстрелами в потолок! Только в потолок, я гарантирую!
Труппа оживилась, и к утру спектакль вырисовывался во всей красе. С первой же репетиции возникла безумная надежа, что дело может и выйти. Если только все будут помнить, что наглость, по выражению Щелкунчика, второе счастье. Единственный человек, который совсем не волновался перед дебютом, был Олег - и, стало быть, он был надежнее всех.
В дощатом бараке были подмостки, скамьи, и даже какое-то подобие галерки, смахивающее на сеновал. На нем тоже громоздились люди. Всего в "театр" набилось человек двести, все при оружии. Даже женщины были - в офицерских шинелях с содранными погонами и стеклярусных шляпках. Были, впрочем, и в кепках. Курили махорку.
- Дорогие товарищи! - повел конферанс Щелкунчик, улыбаясь во всю свою роскошную пасть.
- Мы представим вам сцену из мужественной борьбы революционеров-подпольщиков с проклятым царским режимом. Вы, конечно, в курсе концепций нового пролетарского искусства, но на всякий случай поясню. Вот этот суфлер у нас - голос буржуазной прессы. А вот этот, справа, с завязанным ртом - голос народа при оголтелом царском бесправии. Он делает революционные жесты, вдохновляющие героев на подвиг. Мы представим также царского жандарма - этот, с бумажными погонами. Просьба по ходу пьесы в него не стрелять: это артист исключительно трудового происхождения. Если у вас будет избыток чувств - палите в потолок, и присоединяйтесь к нашему революционному пению, которым мы завершим представление. После спектакля советская цыганка Груша предскажет желающим судьбу по их мозолистым ладоням.
Такого невероятного спектакля даже в начале восемнадцатого года и даже в России никто не видал. Аудитории просто посчастливилось, и она начинала это осознавать. Генрих изображал рабочего-путиловца, Олег и Анна - его семью. Конечно, главное их дело было - распространение большевистской литературы и хранение динамита. Негодяйка - квартирная хозяйка, Рая, приводила жандарма с обыском. Жандармом был импрессарио собственной персоной. Луиза изображала революционно настроенную бабушку, которая с позором выгоняла жандарма метлой из квартиры. Но до этого жандарм искал типографский шрифт в колыбели младенца, а младенец с изумительным классовым чутьем должен был опрудить ему мундир. Для этого предусмотрительный Щелкунчик пристроил в пеленки незавинченную флягу с водой.
Это был кульминационный момент пьесы, и когда Олег вполне натурально заорал, поднятый на руки жандармом-импресарио, зал взревел от восторга:
- Гляди, живой! Настоящий!
По импровизированному мундиру жандарма растекалось невероятных размеров темное пятно, а он делал идиотскую рожу, и зал улюлюкал. В жандарма сознательно не стреляли, только бросили соленым огурцом и пустой бутылкой. Луиза восемь раз колотила жандарма метлой на "бис". И вслед за Грушей дружно грянули "Марсельезу" - весь зал, как один человек.
Комиссар лично пожал артистам руки и признался, что не поверил было им сначала и чуть не пустил сгоряча "в расход", но они расшевелили ему все сердце, и он готов пропустить даже их багаж. От избытка чувств он подарил им "для дальнейших успехов" пару новеньких жандармских погон с торчащими нитками. И застенчиво попросил, чтобы Груша ему погадала в частном порядке. Умница Груша не подвела, все угадала: и что он пользуется поразительным успехом у женщин, и что будет главным красным полководцем не позже, чем через год.
Украина! Украина! Позади сорокамильная зона, пулеметная стрельба по поезду какой-то банды, поездка на телеге с мокрым сеном, и вот уже частокол. Два немецких солдата.
- Heraus! Документы.
Оказалось, положен двухнедельный карантин. Импрессарио засуетился, но, видимо, сунул не тому, кому нужно, и карантин пришлось отсидеть. Это было холодно, но уже не так, как в товарном вагоне: на ходу в щели больше сквозит. Да и юг, разве тут морозы!
Анне казалось, что эта поездка никогда не кончится, всегда теперь будет холод, злые крики, пронзительная темень и выстрелы, выстрелы… И вдруг она прощается с труппой на киевском вокзале, и Луиза, всплакнув, дарит ей мантилью из черных кружев, а Щелкунчик сует Олегу в лапку петуха на палочке: да-да, тут продают леденцы, прямо на перроне! И тут же буфет, и борщом пахнет.
Как во сне шла Анна по чистым улицам, где прилично одетые люди сновали из магазина в магазин, а вот и офицер идет - настоящий, и никто в него не стреляет. И солнце светит по-весеннему… Олежек прилежно сосет петуха…не повредит ли? Да все равно, она уже его прикармливает размоченными сухарями - так почему не петух? Ей было на Андреевский спуск, к тете Геле, отдаленной родственнице матери. Она знала адрес: сколько раз видела на конвертах. Вот только тут ли она? Разве кто-нибудь теперь живет на старом месте?
Но тетя Геля жила, и при виде Анны вся заклокотала нереализованными родственными чувствами. Это была старая дева с нежным румянцем на подвядших щеках, говорившая в основном по-польски, вернее на той смеси русского, польского и украинского, который в Киеве считался польским языком. Анна немедленно стала Анусей, как дома, а Олег - "бедным децком", которое "вшистко розуме" и которого надо приводить в себя от пережитых потрясений.
- Он же у тебя при каждом громком звуке - замолкает!
Конечно замолкает, Анне это казалось нормальным. Но и она при теткиных восторгах по поводу первых капризов Олежека почувствовала, что вот-вот разревется. Правда ведь, ребенку положено капризничать… Ну-ну, еще не поздно начать.
Тетка зарабатывала изготовлением шляпок, и, очевидно, успешно. Вот и не верь после этого слухам, думала Анна, растерянно глядя на фарфоровое блюдо, на котором лежали пирожные с кремом - те самые киевские пирожные, предмет питерских легенд.
- В Одессу? Деточка, но там же большевики! Да ты с луны свалилась! Их, положим, сейчас выбивают, но ты же в самое пекло угодишь! И не думай! Я от твоей мамы последнее письмо получила в сентябре прошлого года. Там, говорят, Бог знает что творится. Подожди хоть до мая, к тому времени все уже очистят, я думаю.
И снова Анна застряла. Было сумбурное киевское лето, со слухами про Петлюру, с гетманскими газетами, из которых ничего было не понять, кроме того, что вранья в них - как в газетах обычно, с вишнями-черешнями и чудесными садами, в которые можно было безопасно ходить с малышом. Он теперь уморительно ползал, вернее, бегал на четвереньках, не касаясь пола коленками. Анна помогала тетке со шляпками, и все писала, писала в Одессу. На почту не полагались, но случались оказии: а последнее время все чаще и чаще. Говорили, что Центральная Рада вот-вот мобилизует всех мужчин, оставшихся в Киеве, и люди уезжали, пока не поздно, на юг. Но ответа не было до октября. Может, Анне уже и ехать не к кому? И вдруг - письмо от матери. Живы. Про Владечка - отдельно, при встрече. И Павел жив, говорят Петровы, но об этом тоже отдельно. Пусть Ануся едет, сейчас сравнительно безопасно. Не дождемся обнять внука.
Несмотря на протесты тети Гели, она быстро собралась. Не хватало повторения питерской истории. Ну хорошо, пускай Ануся едет, но это невозможно: с одним чемоданчиком. Там в Одессе все разграблено, говорят. И Геля сейчас соберет что-нибудь для мамы - где теперь найдешь надежную оказию?
Киев провожал их ясным небом и хрустящей листвой. Олежек, уже годовалый, тяжеленький, сидел на руке у Анны и таращился на Божий мир. Он погладил пухлой лапкой заплаканную Гелю, и поезд тронулся.
- До-мой, до-мой, до-мой - стучали колеса.
Напротив Анны визгливо переругивались две бабы. Откуда-то из коридора уже кричали "держи вора!". И когда на 11-й версте поезд стал, и оказалось, что предыдущий поезд обстреляли красные, и есть убитые, Анна уже не удивилась. Кто сейчас удивляется, что есть убитые? Одно у всех: долго ли будем стоять? Она знала, что если доберется домой, никогда больше не сядет ни в какой поезд.
ГЛАВА 20
Завтра! Завтра начинаем! Яков и Римма не спали в ту ночь. Рахиль, поворчав, что напрасно жгут свет, ушла спать, оставив детей на кухне. Они улыбнулись друг другу. Единственное, чем они были похожи - это глазами: отцовскими, темно-карими, чуть близко посаженными. 13 января 1918 года войдет в историю, это они знали. О делах не хотелось говорить. Все уже было распланировано: Римма будет связной при товарище Чижикове, координировать подкрепление вокзалу. Яков будет в штабе на Ближних мельницах, в сердце восстания. Всего лишь - контроль связи, но это значит на завтрашний день все: наши завтра занимают банк, почту, телеграф, штаб военного округа. Да еще же связь с военными кораблями, которые обещали поддержку: контроль за корректировкой стрельбы. Да тот же вокзал и станция. Одесса-Товарная… Захватим-то легко, на неожиданности, а потом ведь надо будет удерживать. Будут ли они живы завтра к вечеру, или пополнят собой списки павших героев революции? Яков попробовал представить себе эти списки: свитками с огненными буквами. Но вместо этого увидел несчастного школяра с ушами, похожими на его собственные, мающегося возле черной доски:
- Еще Яков… Этот… Гойбер…
- Гейбер! - шипели с первой парты.
- Гейбер, - уныло повторял школяр будущей советской России, в отчаянии глядя на классный журнал, над которым зависала лиловая единица. Яков фыркнул. Никогда он не умел настраиваться на торжественный лад, особенно когда старался. Он со вкусом заварил крепчайший чай: товарищи из порта достали. На душе было ясно и чуть печально. Максим и Антось спят сейчас, ничего не знают. И не должны.
А как весело было начинать вместе: носить литературу, расклеивать листовки. Конспирация была заманчивой, опасной игрой, и все трое понимали, что на кон ставилось не только окончание гимназии. Однако когда товарищ Ачканов запретил Якову вводить их в курс дальнейших дел, Яков признал его правоту. Максиму все это было забавой: раз друзья - так и он. Но твердых убеждений у него, балованного барчука, быть не могло.
- Убивать врагов революции? Помилуйте, это уж как-то слишком кровожадно… Французская революция потому и не преуспела, что дошло до эксцессов.
Сморозить такое товарищу Ачканову мог только полный идиот, кроме того, сразу выдававший свое незнакомство с работами Ленина. Да Максим и был неумен, хоть хороший товарищ. Но и товарищ, похоже - до определенной черты. Он как-то скис и появлялся все реже, даже на курьерской работе. Антось был без таких предрассудков, но несдержан. Его интересовало одно: пальба и геройские подвиги. Кропотливая работа по подготовке этих самых подвигов, требующая аналитических способностей, была не для него. А в изучении литературы он вообще смысла не видел, называл это бумажной возней. Идти с ним на самое пустяковое дело было опасно: никогда не знаешь, что он выкинет со своими романтическими бреднями. Он таскал с собой маузер, Яков знал.
По окнам шуршал мелкий сухой снежок, и Римма открыла форточку.
- Смотри, завтра все белое будет!
Однако было непохоже: снег и на земле не держался, его заметало по пустому двору скупыми горсточками, и только по углам он оседал нежными валиками.
Яков взял Римму за плечи и подвел к коридорному зеркалу, щелкнув по пути выключателем.
- Ты что? Маму разбудишь!
- А ты посмотри.
- Ну?
- Ну не могу ж я говорить собственной сестре, какая она сейчас красивая. А знаешь, я тебя хочу такой запомнить. Или нас убьют. Или мы состаримся. А все уже будет не то, что сейчас.
- Сантименты, товарищ Гейбер? Вот не ждала.
Но Яков видел, что ей было приятно.
Три дня по городу шла пальба. То гайдамацкие курени Центральной Рады прорывались к центру на броневиках. То их отбрасывали. Грохотала артиллерия, и непрестанно, изматывающе выли заводские гудки. Потом стихло: большевики взяли власть. Начались грандиозные похороны убитых бойцов. Красные флаги и черные ленты вились по улицам. Скорбно взвывали оркестры, говорили ораторы. Товарищ Чижиков, высокий и суровый, в кожанке, держал речь с того самого автомобиля со скорострельной пушкой, на котором он брал вокзал.
- Товарищи. Сегодня мы хороним лучших сынов трудового народа. Смерть врагам революции!
- Смерть! Смерть! Смерть! - отзывалась толпа. Вся одесская Красная гвардия была тут. И рабочие-металлисты. И революционные матросы. Обыватели попрятались по домам. Ну-ну, пускай пока прячутся. А товарищ Чижиков все говорил, и Римма восторженно смотрела на него. Она была рядом, в том же автомобиле, и ей было начинать пение. Интернационала… На следующий день начались расстрелы врагов. И сколько успели до весны - столько успели.
- Гайдамаки! Ванда, теперь уж точно! Серденько, дожили!
Снова была стрельба, и уже грохотало с Куликова поля. Иван Тимофеевич, дочерна осунувшийся, в затертом кашне, обнял жену и закружил по комнате. Как они прожили эти месяцы? Как они выжили? Уж инженер Тесленко, хорошо известный на железной дороге, в число врагов революции безусловно входил. Кто мешал ломать стрелки? Кто в забастовки организовал работу ремонтной бригады? Но, когда пришли его арестовывать, он по счастью был у Петровых, а потом у них и прятался большую часть времени. Ванда Казимировна продала некоторые вещи дворницкой жене, Антось, пока не организовали профсоюзы, подрабатывал грузчиком - и продержались!
- Да точно ли гайдамаки? Говорили - австрийский корпус…
- Да пусть хоть сам черт! - засмеялся Иван Тимофеевич и выглянул в окно. По влажному булыжнику подпрыгивали грузовики. Уходят, уходят!
- А где Антось, Ванда?
- За хлебом пошел.
Ванда Казимировна, медленно бледнея, смотрела на мужа.
- Давно?
- Час назад.
На время всякой стрельбы все лавки привычно закрывались, и оба знали это.
Анна едва удерживала возбужденного малыша на коленях: он пищал и порывался к лошадке. Неужели они дома, в Одессе? Как все похоже - и непохоже! Выщербленные пулями фасады, многие окна забиты фанерой. А вот знакомые львиные морды, у одного льва теперь нос отбит. Дама идет, одна нога в галоше, другая в туфле. Двое мальчишек с натугой тянут ведро воды, и она расплескивается.
- Семачки! Горячие-жареные! С верхом стакан - пятьдесят карбованцев! - голосит веселая баба в рыжей шинели.
Извозчик вез по Пушкинской, потом свернул на Дерибасовскую. На углу стояла кучка солдат в немецкой форме, и Анна поежилась. Что они в Киеве - было как-то не так странно. Но дома? Отсюда Павел уходил с ними воевать. Платаны королевски роняли подсохшие вырезные листья, и один упал в пролетку. Олег сразу занялся им: все красивое он тянул в рот.
- Сынок! Это Одесса!
- Дай! - радостно откликнулся Петров-младший.
Анна, задыхаясь, подымалась по ступеням. То ли малыш тяжелый, то ли баул руку тянет? Да мало ли отчего можно задыхаться, возвращаясь в родной дом через почти четыре года? Кто ей откроет дверь? Но, видимо, всяким злоключениям положен предел, потому что дверь открыла мама.
- Ануся! Я знала, что сегодня: ты мне снилась!
И вот уже папа ее обнимает. Как постарел, бедный. А мама - ни капельки, только седая. А Олег, смущенный общим вниманием засунул оба кулака в рот и на всякий случай сел на пол.
- А Антось? Где Антось?
Антось был далеко. Красавец Серко бодро топтал тронутый ночным заморозком ковыль, степной ветер веселил сердце, а их отряд, отбившийся почти без потерь, шел на соединение с конницей Котовского.
- Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя! - лихо оторвал Грицай, и отряд согласно подхватил песню, и кони пошли с приплясом в такт. Всего лишь полгода прошло, как Антося, случайно раненого в уличном бою, прихватили с собой отступающие красногвардейцы. Показалось кому-то, что он похож на комиссарова писарчука, ну и перепутали. Пожилой фельдшер Степан привел его в сознание, и он же не дал пустить паренька в расход, когда выяснилось, что не того спасли.
- Ото не дам, чорт вашому батьку! Свой хлопец, я вже бачу!
- Шо ты бачишь, дурень? Буржуенок, хочь понюхай его! И сапоги справные, как на меня шиты. Тягай его с телеги без разговору!
- Ото буде тоби буржуенок по-нашому балакаты! А ну, скажи им, сынку!
Антось, конечно, знал украинский язык - от отца. В отряде говорили по-всякому, но треть примерно была украинцев, включая командира Пивня. Он грузно наклонился над Антосем и, сдвинув почти сросшиеся брови, спросил:
- Як фамилия?
- Тесленко, - шевельнул губами Антось.
- Так шо ж я, Тесленок не знаю? Та у нас в Лышне чотыри хаты Тесленок було! А зачислить хлопца у в наш революцийный отряд, а дать ему шаблюку и коня, шо от Довбаля остався! А ты, Степан, доглядай его, нехай очухается.
Так решилась судьба Антося. А через пару месяцев он отличился в разведке отчаянной смелостью, и Пивень лично пожал ему руку. Он уже не мыслил себя в ином качестве, ему казалось, что вся его предыдущая жизнь к тому и вела. Ну да, он всегда был за красных, а теперь наконец началось настоящее дело, и он в этом деле - красный кавалерист. Его все еще тянуло в рост, чуть не на вершок он вымахал за эти полгода.
Седоусый Степан привязался к нему, пока выхаживал, и называл не иначе как сынку. Однажды, во время ночного привала, он рассказал Антосю, как собственного его сына запороли шомполами деникинцы.
- До кости мордували. Вже вин помер, а воны ще били. Говорил он медленно и спокойно, но свет от костра изменял его лицо на свой лад. И такая тяжелая ненависть была в этом лице, что Антось почувствовал, как и в него переливается: бить гадов. До одного. Чтоб и на приплод не осталось.