Одесситы - Ирина Ратушинская 26 стр.


Павел решил не хлопотать на бирже труда о работе. Теперь был НЭП, и лучше было устроиться частным порядком. Он и устроился: в фотоателье Бермана. Его юношеское увлечение фотографией пригодилось. Он умел "вытягивать" даже не вполне удачные снимки, и приходил домой с рукавами, порыжевшими от химикатов. В глубине души он не верил, что это надолго. Тем счастливее были эти их с Анной дни и ночи. Родители с Олегом перебрались в "холодную": лето стояло жаркое. Павел не был избалован, две войны да первый год эмиграции, не способствуют высоким запросам. Однако приспособиться к советскому быту, да еще в том же доме, который он помнил совсем по-другому, оказалось непросто. И коптилки эти, и морковный чай - хорошо, если с сахарином, и Анна, стирающая в лохани - золой, а не мылом. Господи, если это называется "сейчас полегче" - что же раньше-то было?

Не так ему тяжело было таскаться с ведрами за водой за три квартала, как каждый раз проходить мимо собора, всегда - как мимо упрека. Утраченная было вера вернулась к нему тогда, на первой войне. Но по-другому как-то: с неистребимой примесью вины и стыда. И, зайдя в первый раз по возвращении в собор своего детства - он принял на себя всю его неузнаваемость. Все, что можно было снять и унести - исчезло. Это понятно. Но, кроме чудотворной иконы, к которой его прикладывали маленьким, кроме старинной "мальтийской Троицы", светильников и прочего - исчезло еще что-то поважней, чего Павел не умел назвать. Или, может, примешалось что-то лишнее? Он вспомнил любимого своего ангела - на стене над могилой Воронцова: такого светлого и легко взлетающего от двух темных фигур. Мальчиком Павел и сам чувствовал, что взлетает, на него глядя. А теперь - не взлететь. Никогда. Да, примешалось, и сюда просочилось: страх, к которому привыкли до незамечания. А он, не привыкший еще - чуял, сопротивляясь, стараясь не пустить в себя. Священник, который крестил и причащал маленького Олега, был расстрелян. И мужской монастырь уничтожен. Многие, в том числе и Петровы, предпочитали молиться дома. И это бы еще ничего.

Но и весь город Павел не узнавал. Идиотские эти названия улиц - имена "их революционных святых"- пестрели на каждом перекрестке: в напоминание. Правда, вслух их не употребляли, даже большевики. Называли по-старому, и так же учили детей. Это был своеобразный пароль истинных одесситов, и ему суждено было сохраниться, пока стоит Одесса. Но чтоб так поредела уличная толпа. Чтобы чуть не втрое уменьшилось население - а сколько же наехало пришлых! И все равно город казался полупустым. Ушедший отсюда защитником, Павел чувствовал это больно. Из прежних знакомых не осталось почти никого. Новых заводить не хотелось. Да он и не успел.

Только нерасторопностью чекистов, да тем, что паспортную систему ввели семью годами позже, он потом объяснял себе, почему его арестовали только через два месяца. Что ж, он был к этому готов. Как мог, подготовил Анну. Взял с нее слово, что она ни в коем случае не будет добиваться свиданий и слать денежных переводов, если - не расстрел, а тюрьма. Не надо рисковать ребенком. Ну как и ее арестуют - тогда Олегу в беспризорники? По котлам ночевать, по поездам попрошайничать? Анна не хотела об этом ни думать, ни говорить. Но когда пришли ночью - она сразу поняла, за кем. Вещи собирать не надо было: Павел держал узелок наготове.

- Это вам, голубчики, не исправдом! На Соловках советской власти нет, жаловаться в аптеку! Перевоспитание начинаем сразу. Здравствуй, карантинная рота! - держал речь человек с офицерской выправкой и с напомаженными усиками перед кучкой вновь прибывших. Вновь прибывшие, в том числе и Павел, с трудом держались на ногах после пароходного трюма. Свежий морской ветер забивал дух. Живыми доехали кто покрепче. Умерших в трюме сбросили в море перед тем, как причаливать.

- Здравия желаю, товарищ ротмистр! - молодцевато рявкнул одинокий голос.

- Тамбовский волк тебе товарищ, - усмехнулся человек, внимательно стряхивая пылинку с черного обшлага шинели. - И откуда ты, сволочь, угадал, что я ротмистр? Значит, так: на путь исправления встал один, остальные саботируют приветствие начальника. Трое суток штрафных работ саботажникам. А ты, сволочь, будешь считать круги, да не сбивайся, смотри! А то я тебя вместе с ними поселю, и на что они с тобой сделают - глаза закрою.

Штрафные работы заключались в таскании валунов по кругу. Урок был - шесть кругов в час, десять часов. Павел справлялся с трудом, а священник, так в рясе сюда и привезенный, зашатался уже на второй час. Павел двинулся его подхватить, и по валуну звонко чиркнула конвойная пуля. Когда батюшка упал, привели лошадь в пустых оглоблях. К ним привязали бесчувственного саботажника, и молодцеватый ротмистр, усевшись верхом, дал шенкеля. Павел услышал слабый стон, когда лошадь поволокла, и смех ротмистра:

- Я симулянта и в могиле узнаю!

Да, Соловки - это была даже не советская власть. Тут порядки устанавливали бывшие белые офицеры, выслужившиеся перед коммунистами. И эти Павлу были гнусней любого комиссара. Он считал, что видел уже русских офицеров, потерявших честь. Это были те немногие, что позволили себе опуститься в эмиграции до попрошайничества. Оказалось, он еще ничего не видел. И, таская валуны, долбя вечную мерзлоту, падая и поднимаясь под телегой, в которой он с двумя другими был запряжен вместо лошади - отбывая весь свой трехлетний соловецкий срок - он ничего уже не хотел. Даже выжить. Может быть, поэтому и выжил.

В первые дни у него была мысль дать пощечину тому же ротмистру или броситься на конвой, чтоб покончить все разом, и он поделился этой мыслью с соседом по нарам.

- Ты что ж это, нехристь? - удивленно спросил странно изуродованный - с плоским носом и расплюснутыми в лепешку губами - мужик средних лет. Передних зубов у него не было, и надо было вслушиваться, чтоб разобрать его речь.

- За самоубийство - знаешь, что от Господа положено?

- Какое самоубийство: это ж они расстреляют, - возмутился Павел.

- Э-э, раз ты заране знаешь - все одно. Кого провести хочешь? Спаситель вон крест нес - на конвой не кидался, а тебе сани таскать зазорно! Все вы, офицеры, с фанаберией. А ты не греши, тебя Господь в свой срок облегчит.

- А ты тут за что? Тоже каэр?

- А как же. Комсомольца обухом согрешил, они нашу церкву забирать пришли под синеблузников. Не до смерти, а разум, говорили, ему порушил. Обидно мне, понимаешь, стало: я плотник сам, в той церкве - моей рабо-ты! Следователь очень обижался, что я того комсомольца спортил. Досточку мне устроил. Вишь, поувечили мне образ-подобие.

- Что за досточка? - не понял Павел.

- Что-что. Ну привязывают к доске всего, да потом ту доску одним концом приподнимут - и пустят. Либо стойком поставят, да лицом вниз толканут - вот те и досточка. Я с досками, почитай, всю жизнь - а такого и удумать не мог, чтоб выделывали.

Этого Павлова соседа Бог "облегчил" через три месяца: как прочих покойников, его закопали за женским бараком. А Павлу облегчения не выходило.

Анна, проводив его, вся закаменела: не плакала, но и улыбаться перестала. Когда она с усилием растягивала губы в подобие улыбки малышу, Мария Васильевна чувствовала холод под сердцем. Сколько-то времени, пока Анна не опомнилась, бодрость в семье, без которой было не выжить - была заботой Марии Васильевны. И она справлялась хорошо.

Зима двадцать третьего была холодная и почти бесснежная. Ветер густо выл по прямым, насквозь продуваемым улицам, и даже мальчишки утратили интерес к "скользанкам" - дочерна раскатанным ледяным дорожкам из пролившейся воды. Школу, где работал Яков, топили, но и с этой топкой ребятишки сидели кто в пальто, кто в материной кофте. Яков и сам не снимал на работе ворсистый зеленый шарф. Он уставал от дурацких отчетов, а с каждым нововведением полагалось писать другие. То был комплексный метод обучения, то бригадный, то вдруг пошло выявление дефективных - черт его знает, что под этим подразумевалось. На всякий случай он заявил, что среди его учеников дефективных нет, и получил крепкий нагоняй от начальства за то, что не провел присланное "сверху" идиотское тестирование. Раздраженный и злой, он вышел в холодный вестибюль с портретами Ленина и Троцкого и закурил у окна, венчавшегося широким полукругом, похожим на ломтик лимона.

- Дяденька начальник, вам уборщица не нужна? - потянули его за локоть.

По брови замотанному в платок существу в драной кофте можно было на глаз дать лет шестнадцать. Беспризорница, что ли?

- Нет, не нужна, - коротко ответил Яков. Штатная уборщица в школе была, и вообще никого не нанимают теперь на работу с улицы. Работу получают или не получают на бирже труда, по удостоверению личности из домкома. И даже если назначение на работу есть - с ним надо к директору, а не к рядовому учителю. Все это Яков объяснять девчонке не стал. Но такое отчаяние смотрело из темных ее глаз на запачканной мордочке, что Яков выудил из кармана и сунул ей половинку бублика. На следующий день она пришла снова, с тем же вопросом. И на следующий.

- Ну что ты ходишь? - не выдержал Яков. - Сказано ж тебе…

- Так на улице холодно, - простодушно ответила девчонка. - Вы меня не гоните, дяденька, я погреюсь и пойду. Я так и везде хожу, спрашиваю. В учреждениях тепло, пока не возьмут - согреешься.

- А ночуешь где?

На этот вопрос девчонка только заморгала, как будто испугалась, что сейчас Яков ее арестует.

- Лет-то тебе сколько?

- Девятнадцатый пошел.

То ли врет, то ли из-за платка не разобрать. И зачем только Якова дернул черт на эти расспросы? Помочь он ей все равно не может: мало ли таких болтается сейчас по рынкам и вокзалам? А темные глазищи смотрели на него теперь с такой надеждой, будто сию секунду этот дяденька выдаст ей паек, устроит на работу и поселит жить в бывших апартаментах Веры Холодной.

Кляня себя последним идиотом, Яков привел ее домой и уложил спать в кухне на сундук. Завтра он переговорит с Андрейкой, может, удастся куда пристроить. Он слышал, в германском консульстве при миссии Нансена берут посыльных. Или еще куда…

Андрейка был в разъездах, и за неделю Яков не продвинулся ни на шаг. А ведь даже если повезет - надо будет оформлять документы. Оформишь тут, когда единственное, что удалось выудить из девчонки - это что зовут ее Муся. На вопросы о происхождении, месте рождения и прочем она только испуганно таращилась, а когда Яков вздумал спрашивать о родителях - и вовсе разревелась. Тут неожиданно возмутилась Рахиль:

- Отстань ты от девочки! У нее еврейское сердце - чего ты еще от нее хочешь? Такое ласковое дитя, так надо обязательно до слез довести!

- Яков только присвистнул сквозь зубы и немедленно получил от матери:

- Не свисти, в доме денег не будет!

Похоже было, что пока Яков пропадал на работе, у Рахили с Мусей завязались свои какие-то отношения. Он обвел глазами кухню. Все вымыто, выскоблено до блеска: матери б такое не под силу. К беспорядку он притерпелся, не замечал его - а порядок вот заметил. Но почему - еврейское сердце? На еврейку эта Муся не похожа, и волосы скорее русые. Разве только взгляд? Да какая разница: еврейка - не еврейка! Вот уж это Яков, в отличие от матери, считал отжившим предрассудком. И не выгонишь же ее теперь на улицу. Пускай пока по дому помогает, а там видно будет.

Когда вернулся Андрейка и выслушал всю историю, он лукаво подмигнул Якову:

- Ишь, губа не дура! Где ты такую хорошенькую откопал? Уй, шкода!

Яков непонимающе посмотрел на приятеля. Это девчонка-то хорошенькая? Впрочем, она теперь отмылась, и Рахиль дала ей переделать кое-что из сундука, а прежние тряпки заставила выбросить.

Андрейка расхохотался.

- Ах ты монах в чертовых штанах! Ой, ну я ж понимаю: в твои двадцать четыре как же на девочек смотреть! Ты ж у нас инвалид - живот болит! Слушай, а если я ее таки пристрою? Уступишь девку по старой дружбе?

- Ну тебя! Что она - лошадь, что ли? Я тебя прошу помочь человеку, а ты про кобеляж!

- А-а, завелся! Ладно-ладно, мы молчим. А только чтоб меня покрасили - я еще на вашей свадьбе погуляю!

Яков пожал плечами. В Андрейкину башку порой втемяшивались странные идеи. Ладно хоть обещал похлопотать.

На следующий день, когда он вернулся из школы, Муся мыла пол в коридоре. И пела. Яков раньше не слышал, чтоб она пела, да и вообще ее обычно было не слышно.

- Под горой, горой

Озерцо с водой, - выводил чистый голосок без усилий и задыханий. Будто не пол она мыла, а по садику гуляла. Он увидела вошедшего Якова и осеклась, как виноватая. Заголенные ее ноги, цвета очищенного яблока, крепко и туповато - носками внутрь - стояли на влажных досках. На икрах золотился нежный пушок, и на нем подрагивали капли грязной воды. Она перехватила его взгляд. И усмехнулась тихонечко.

Весной приехала Римма, по путевке в санаторий. С Рахилью случился припадок, какого уже полгода не было: снова она закричала про погромы, и Римма развернулась и вышла. Кое-как успокоив мать, Яков догнал сестру на улице. Нет, она не обижалась. Бедный Яков, так он с больной и живет? А лечить не пробовал? Хотя - да, что тут запишешь в историю болезни? Пускай он приезжает к ней на Фонтан, бывшая вилла Рено.

Трамвайчик вез Якова знакомой дорогой: буксовые изгороди, разросшиеся теперь в заросли, львиные морды на глухой серой стене - Яков любил их в детстве считать. Тень от платановых веток была еще сквозная: листья только распускались. Но было уже тепло, и Яков с удовольствием жмурился от весеннего запаха. Тут, за городом, он был крепче и бил в голову.

Они пили дешевое белое вино с каким-то печеньем и улыбались друг другу. Римма, в строгом синем костюме, казалась усталой и похудевшей. И эти тени под глазами… Не прежняя девочка-сестра, а тридцатилетняя женщина, ни одного их своих годов не скрывающая. Она стала как-то резче и курила теперь. А до чего хорошо было встретиться! Не усидев в санаторной тишине и пустоте, они спустились к морю. Берег был пуст, сезон не начинался еще. Светлая вода плескалась лениво, и только дальше уходила в зелень и голубизну. Римма обкусывала сорванную по дороге туевую веточку. Она любила вяжущий вкус маленьких шишечек, с голубым налетом и смешными загнутыми рожками. Яков встал на камешек и попробовал воду ладонью.

- Джусть! Они засмеялись оба.

- Ну все же, Яков, как ты? Работа, товарищи? Ты так мало писал, я почти ничего не знаю. И тон у твоих писем, извини, какой-то упадочнический. Я понимаю, тебе трудно с мамой, но все же…

- С мамой как раз легко. Это она не часто так, да я и привык.

- Но ты изменился. Я тебе прямо скажу - не узнала. Какой-то ты потухший, это сейчас - в такое-то время!

- Я и есть потухший. Римма, я об этом не хотел, но раз ты сама… Я не вижу, чем жить.

- Что, материально трудно?

- При чем тут. Ну помнишь, ты из Москвы приехала, из студии своей. Так и я.

- Но это же когда было! И ты же мне помог сориентироваться, и сам уже был большевик. Ты ведь раньше даже меня вышел на правильную дорогу!

- А если она теперь кажется мне неправильной? Если все хорошее, что у меня было - в прошлом теперь, и не вернуть?

- Это ты про НЭП? Я понимаю, многие теперь этим недовольны. Для того ли мы воевали в гражданскую, чтоб видеть теперь эти сытые нэпманские рожи! Но ты же знаешь, что это временно, пока мы ликвидируем разруху. А там мы зажмем их железной рукой…

- Вот этого я и боюсь - железной руки. Я, понимаешь, оказался не железный. Дзержинский вот у нас железный, а я нет.

- Ты это про что?

Яков объяснил, как умел, и Римма долго молчала. Чтобы ее родной брат считал товарища Троцкого негодяем? Это теперь-то, после смерти Ленина, когда не на кого больше и надеяться, когда все истинно верные партии люди - вокруг Троцкого должны сплотиться? Чтобы он, Яков, утратил веру в коммунистическое будущее? Чтобы стал, в сущности, врагом советской власти, прикрывающимся партийным билетом? Да сам он после этого…Так ее обожгло, что вдруг она поняла, до чего любит нелепого своего брата, и всегда любила, и даже таким - перестать любить не может. Ей захотелось ударить его по лицу, закричать, сделать что-нибудь - но только не видеть его таким. Он следил за чайкой, все собирающейся и никак не решавшейся сесть на воду. Он стоял, закинув голову, как мог бы стоять слепой.

Уже вечером, успокоившись оба, они договаривали, что оставалось еще сказать.

- Ну, ты бы сама - могла? Если бы революции понадобилось расстрелять Анну, или Зину, или кого угодно из твоих прежних подруг? Ты бы - сама…

- Нет, - честно сказала Римма. - Я бы постаралась что-нибудь для них сделать. Но почему тебе приходят в голову такие крайности? Революция знает, кого стрелять!

- А потому что не знает! А потому что - всегда крайности! И потому что ничего нельзя сделать, и ты это знаешь! Но я не к тому. Видишь, и у тебя все лучшее в прошлом, и та ваша дружба революции важней.

- Чушь какая! Вечно ты, Яков, все перевернешь с ног на голову. И вообще - хватит. Мы уже спорим, как русские!

Спорить и вправду было не о чем. Лучше было просто быть вместе, пока можно. Римма надеялась, что у Якова временная депрессия, он ведь вроде был контужен. Сама она не представляла себе жизни вне партии. Личного она ничего и не хотела: единственный мужчина, которого она по-настоящему полюбила, лежал теперь на житомирском кладбище, под жестяной пятиконечной звездой. Портрет Макара в черной креповой рамке она держала у себя в кабинете. Веселые глаза смеялись из этой рамки: герой революции товарищ Чижиков не любил унылых людей.

Яков познакомил Римму с женой. Муся ей понравилась: скромная, покладистая - но веселая при этом. Какое-то у нее свое домашнее счастье, глупое ситцевое счастье, которого Римма никогда не понимала, но очень чувствовала в других. Ей приятно было, что Муся перед ней робела. И молоденькая совсем… Нет, ничего. Как раз то, что нужно Якову. Пусть хоть почувствует себя мужчиной, а то раскис совсем. Странно, однако, что он не знает, еврейка она или нет. Или - прикидывается, что не знает? Что ж. Похоже, через полгода Яков уже будет нянчить младенца. У нее самой, Римма знала, никогда детей не будет. Материнское проклятие тут ни при чем. Да и мать была больна, когда его выкрикнула. Просто Римма чувствовала, что кому-кому, а ей - другая судьба.

Семен Яковлевич Краснов родился в положенный срок. У него были карие глаза деда Исаака, а тельце, к умилению Якова, было покрыто золотистым пушком. Он жалел, когда пушок этот сошел. Но к тому времени крикунок-первенец преуспел заполонить его душу. Рахиль, разумеется, настаивала на обрезании. Но Яков отказал со свирепостью, удивившей его самого. Кроме того, что политически это был бы рискованный ход, он не мог и подумать, чтобы причинить боль этому беспомощному, влажно-теплому, с помидорными щечками существу.

Назад Дальше