- Ах вы контра недобитая! При белых небось как мышь под метлой сидели, пока те жильцы меня прятали! - гремел он, потрясая подарком товарища Буденного. - Кто меня от бандитской пули лечил? Ты, паскуда? Или ты? Она ж меня выхаживала, вот этими беленькими ручками!
- Белые ручки, товарищ, это буржуйские пережитки. Не сориентировались вы после фронта, - осмелился возразить ерепенистый Гуськевич, но Андрейка развернулся на него со всем кавалерийским бешенством:
- Что, ты учить меня будешь? А где ты был до семнадцатого года? Кантором в синагоге? К советской власти примазываешься? Вот мы с тобой разберемся, какие у тебя самого ручки!
Кантором Гуськевич не был, это уж Андрейка хватил. Он держал мелочную лавку на Новом базаре. Однако напоминания "о до семнадцатого года" были ему неприятны. И Анна с заветной справкой пошла наниматься в медсестры, и ее взяли. Для верности ее сопровождал Андрейка, и это оказалось не лишним.
Заработка Анны на семью не хватало, но когда Андрейка, устроившийся-таки в снабжение, предложил ей работу в наркомате, она только покачала головой. Даже если б она могла себя пересилить, глупо было бы вылезать на поверхность с ее биографией: рано или поздно начнутся придирки. И - работать на большевиков? Медсестрой - другое дело: больные все одинаковы. То есть - одинаковы для Анны, а те же большевики в больницы допускают только членов профсоюза. Андрейка пожал плечами, но возражать не стал. У каждого свои странности.
Даша и Мария Васильевна приспособились работать на кустаря - платочника. Этот отчаянный человек ездил со своим товаром по окрестным селам, меняя платки на продукты. Работа была несложная: набивать цветной узор на нарезанные куски ткани. И это можно было делать дома, одновременно присматривая за малышом. Мария Васильевна, в молодости недурно рисовавшая, стала даже изготовлять трафареты. Это давало больше денег, а деньги были ох как нужны. К двадцать первому году яйцо стоило 600 рублей штука, молоко - полторы тысячи бутылка.
Иван Александрович оказался в идиотском положении: женщинам приходилось его содержать! Раньше хоть буржуев гоняли на трудповинность: то снег разгребать, то кирпичи носить, и он отдувался за всю семью. С брезгливой усмешкой, в запачканном летнем пальто, с неистребимой барской осанкой он грузил какие-то телеги, скалывал ломом лед с мостовой - и к вечеру возвращался домой пошатываясь, но зная, что сейчас захлопочут, будут жалеть и поить горячим. Теперь от него с трудповинностями отвязались, и он с ужасом понял, что как жить дальше - не представляет себе совершенно. Он знал, что невестке и в голову не придет попрекать его куском, что так и так - он глава семьи, и в конце концов это он ворует и рубит дрова, и вообще делает всю мужскую работу. Кроме одной: добычи еды.
В один прекрасный день на Привозе появился странный человек со странным товаром. Одессе двадцатых годов к необычным продавцам было не привыкать. Кроме нормальных торговок рыбой и курями, стоившими теперь миллионы, были замшелые старушки, меняющие десятилетней давности пасхальные открытки и прочую мишуру на щепотку соли. Были кокаинщики, шепотом предлагающие понюшечку. И звонкие мальчишки-папиросники из беспризорников. И темные личности, шнырявшие по рядам с одной и той же - из недели в неделю - перекинутой через руку парой брюк. Да кого только не было. Но на высокого старика в пенсне и в видавшем виды пальтишке все-таки обратили внимание, до того это был очевидный барин. С отсутствующим видом он разложил чемодан и выстроил на нем рядок деревянных корабликов с тряпичными парусами. После чего достал маленький томик в синем переплете и стоя погрузился в чтение. Разумеется, он ничего не продал ни на этот день, ни на следующий. Торговкам уж надоело над ним подшучивать, поскольку он никому не отвечал ни слова, только высокомерно поджимал губы. На третий день Бог, которого отменили, все же послал базару развлечение.
- Эй, барин, что, книжечку продаешь? - прицепились к старику двое красноармейцев, лениво бродившие по базару.
- Нет, милостивый государь! Кораблики.
- А чего читаешь? Кораблики нам без надобности, ты нам книжечку продай!
- Ну зачем тебе, болван, книжечка? Ты и читать-то не умеешь, - снисходительно сказал старик.
- Это я-то не умею? Да я третий год как грамотный! - возмутился желтоволосый, с семечной лузгой на подбородке, солдат. - Это что ж получается, граждане! Красноармейский боец у буржуя недорезанного книгу - источник знаний - приобресть не может!
- Это еще надо разобраться, что он там читает! - заголосил другой в поддержку.
- Овидия, к вашему сведению, - холодно ответил странный барин. - А вам, хамам, на самокрутки продавать не намерен.
Ну прямо нарывался этот барин на то, чтоб шлепнуть его немедля, не затрудняя революционный трибунал. Ни приниженного взгляда, ни намека на испуг. Да разве так теперь буржуй перед солдатом вести себя должен? Да еще грубит, ты гляди!
- А дай ему, Митюха, маслинку, чтоб хвост не подымал! - раззадорился желтоволосый.
Второго не надо было долго уговаривать, и он сдернул с плеча винтовку.
- Молись, старый хрен! В штаб Духонина пропуск открываю!
Старик холодно взглянул в винтовочное дуло и снова погрузился в чтение. Это уж никуда не годилось: полагалось бы ему в таком случае валяться в ногах и хныкать. А так - какое удовольствие?
- Дяденька, этот же барин безумный! - завопил замурзанный мальчишка, и торговки подхватили:
- Что вы до него цепляетесь? Не видите- человек не в себе!
Это дало делу другой поворот: сумасшедших не принято было трогать, и обижаться на них тем более. Солдаты расхохотались.
- А продай, дедуля, кораблика, на счастье! Сколько берешь? У-у, какой! Псих психом, а себя не обижает!
- Ручная работа, - наставительно отвечал старик.
Приходилось держать фасон: не торговаться же с сумасшедшим, а зрителей набежало уже много. И это были первые два кораблика, что продал Иван Александрович. С тех пор так он и считался на Привозе "безумным барином", к нему привыкли и даже гордились: во какой у нас барин! Самонастоящий, как при старом режиме. Никому не спустит, будь хоть раскомиссар. Было как-то приятно: вот ведь человек ничего не боится, а уж как отрежет кому - так фунт соли заплатил бы, чтоб послушать. Уж приносили там его кораблики счастье или нет, но торгующий люд охотно делал ему рекламу.
Вечерами Иван Александрович мастерил кораблики, к восторгу Олега. С внуком он был строг: ребенку нужно мужское воспитание. И говорил с ним только по-французски. Олег называл это "по- дедушкиному". Он усвоил, что не видать ему кораблика, если не подлизаться к деду на "его языке", и лопотал довольно бойко. Иван Александрович усмехался. Он знал о своей репутации сумасшедшего на Привозе, но домашние, разумеется, нет. А за кого же еще могут принять нормального человека в этом мире? Он себя переделывать под этих хамов не намерен. А если его однажды действительно пустят в расход, как теперь принято выражаться, потеря для семьи невелика. Вот только мальчика жалко: испортят.
Жизнь тем временем шла своим чередом: одни церкви отбирали под склады и клубы, у других конфисковывали имущество. Патриарх был под арестом, но жив еще. По улицам маршировали голоногие пионеры с трубами и барабанами. К пятилетию Октябрьской революции переименовали улицы. У биржи труда толпились безработные. Аресты шли ровным ходом, но уже не в порядке "красного террора", а с разбором. Контрреволюционеров называли теперь сокращенно каэрами. Под эту категорию подпадали неисправленные священники, дворяне, которые не могли исправиться по причине происхождения, в деревнях еще и крестьяне побогаче. Офицерские жены и матери тоже подходили. Это называлось "замели за Константинополь".
Но по-прежнему на углах продавали "горячую пшонку" и креветок в бумажных фунтиках, зубоскалили по любому поводу, и новое поколение пацанов все так же кричало на берегу:
- Вода сегодня - джусть!
Это означало - холодная.
Яков, сменив несколько работ, пристроился школьным учителем. Жил он вдвоем с матерью, старался быть как можно незаметнее. Рахиль таки сберегли добрые люди Боря с Ритой, и во дворе ее все знали как "чокнутую Рохл". Однако она вела себя совершенно нормально, если только с ней не говорили о политике. А уж если говорили - начинала кричать такое, что не дай Бог и шепотом произнесть. Все у нее путалось: и Петлюра, и Троцкий, и расстрелянный царь Николай. Яков старался не пускать ее на базар, но его закупками мать была недовольна, и в конце концов он махнул рукой. Сумасшедших тогда везде было много, и на них не обращали особого внимания. Ну бегает человек с медной плевательницей на голове и поет про "василечки". Или ползает на коленях, ищет в пыли девочку - "вот такую маленькую". И всем ясно, что взять с него уже нечего. Такие были безобидны, опасными считались припадочные - как правило, бывшие фронтовики. Их было не распознать, пока с замирающе-ласкового голоса они не срывались в безумный вой. Губы их синели и брызгали пеной. Эти порой кидались на горло. От них шарахались. Сметливые беспризорники быстро поняли выгоду, и у них появилась новая мода.
- Подай, тетенька, сиротке сифилитику! А то, смотри, укушу: я припадочный, - с ясными глазами тянули оборвыши лет десяти, и тетеньки, как правило, подавали.
Яков положился на судьбу: вероятность, что мать начнет кричать на базаре или на улице, была невелика. Она никак не реагировала на писаные лозунги, плакаты и портреты - только на прямое к ней обращение на политические темы. Заработка его хватало на двоих, да он еще получал пенсию как член партии - инвалид гражданской войны. Рахиль вела хозяйство. Сына она обожала по-прежнему. О Римме никогда не упоминала, и Яков старался не заговаривать с ней о сестре. Римма была на партийной работе в Харькове, она изредка писала. Яков знал о ее личном горе: товарищ Чижиков был контужен осенью 1919 года, в боях с петлюровцами. Он умер у Риммы на руках и был похоронен в Житомире. Римма писала об этом коротко и сухо. Судя по всему, она была очень занята. Что ж, работа - лучшее лекарство.
Яков и сам ею спасался. С детьми ему было хорошо и спокойно. Особенно он любил малышей - лет до двенадцати. Терпеливо учил их новому алфавиту, пению "Интернационала", следил, чтоб никого не обделяли ломтем хлеба с повидлом - пайком мужской трудовой школы имени кого-то там. Возвращаясь с работы, он иногда сталкивался с кем-нибудь из Петровых. Встреч этих было не избежать: они жили в одном дворе. Когда нельзя было обойти друг друга незаметно, обе стороны вежливо раскланивались. Когда удавалось - обходили. Андрейка недоумевал и сделал несколько попыток их помирить, но потом сдался. Он вообще не любил житейских дрязг.
Шел уже двадцать третий год, когда в дверь Петровых постучали, и легший было спать Иван Александрович в одном белье пошел открывать. Замершие Анна и Мария Васильевна услышали вскрик и отрывистое глухое всхлипывание, а затем мужской голос:
- Папа, милый, извини, что так внезапно. Я не мог предупредить.
ГЛАВА 25
В ту ночь в квартире номер двадцать девять не спали. Позабыв об экономии, жгли коптилку до рассвета. Павел все порывался распаковывать чемоданы с парижскими подарками, но снова и снова обнимал то Анну, то мать с отцом. Он был теперь без усов, губы казались длиннее и тоньше. Суховатые черты его лица не вязались с широким лбом. Веки потяжелели, но взгляд остался тот же, и старики переглядывались: такой прежней девочкой-курсисткой стала Анна под этим взглядом.
- Павлик! Но где же мы тебя спрячем? Сейчас ведь за возвращение из-за границы - расстрел!
- Что ты, папа, это - за нелегальное! У меня все документы в порядке, я ходатайствовал, и мне разрешили. Гораздо легче, чем я думал.
- Что ты говоришь!
- Не я первый. Вот Алексей Толстой вернулся, хоть и граф.
- Да, газеты писали. Но мы думали, что это обычное их вранье.
- Ну, соврут - да и правду скажут. Мне даже обещали поспособствовать с устройством не работу. Видимо, сейчас они меняют политику.
- Полагаться на их политику! Сумасшедший мальчик, такой риск!
- Я - не мог без вас. Я должен был. Какая тошнота - эмиграция, если б вы знали! Ну, об этом потом. Я вот вам письмо от Максима привез.
Мария Васильевна, до сих пор боявшаяся спросить, расплакалась:
- Максенька, мой маленький! Живой?!
- И даже слегка располнел! Он в Париже, шофером работает. Мы с ним часто видались, почти сразу друг друга нашли. И жили на одной квартире, пока я в Марсель не переехал.
- А…
- Нет, мама. Мы ее искали, и через газеты, и всяко. Но пока безуспешно.
- Они же с Максимом вместе были!
- И эвакуироваться должны были одним пароходом. Но там была такая неразбериха. И она с госпиталем была, а Макс - при самом. Это еще отдельная история: он боготворит Деникина, как мальчишка. Был его личным адъютантом, а до того секретным курьером. Ездил в большевистские зоны, замаскированный кочегаром. В общем, он был при своем обожаемом Главнокомандующем, а тот не хотел ехать до последнего момента. Но мама, ты погоди расстраиваться. Многие в Константинополе застряли, а потом и в Чехию разъехались, и в Югославию. Дня не проходит, чтобы кто-то кого-то не находил. У Миркиных недавно дочь с внуком нашлась - в Берлине! Макс даст знать, если что. У нас с ним все договорено. Нет, он не приедет.
- И слава Богу! - перекрестилась Мария Васильевна.
Она хотела читать письмо от Максима одна, и вышла с ним в "теплую" комнату, прихватив сбереженный на особый случай огарок свечи. Олег помотал головой, но не проснулся. Он спал так же, как маленький Максимка: на спине, запрокинув руки. Марию Васильевну охватило блаженное чувство неуязвимости. Да, Максим - один изо всех детей - в безопасности! И завтра будет, и через год, и всегда. Чем только Бог ее не наказал - но не этим. Не им, ее голубоглазым мальчиком. Последнее дитя - на счастье, все говорят. Она без конца целовала вложенную фотографию. Двадцатитрехлетний красавец, и неправда, что он располнел. В штатском: она понимает, не в погонах же ему было слать фотографию в советскую Россию. Она упала на колени. Образ Божьей Матери был неразличим в темноте, но она видела, к Кому обращалась. И пообещала никогда больше, что бы ни случилось, не роптать и не жаловаться.
- А Даша где? - спрашивал Павел тем временем.
- Умерла. У нас прошлым летом была холера, - ответила Анна, как виноватая. - Я ничего не могла, ее увезли сразу, сказали, что в карантин. Мы никто не заразились больше, а сколько людей умерло, Павличек, если б ты знал! Такая была жара, а водопровод поломался, и город оцепили, а колодцев - ты сам знаешь - наперечет. Я ее пыталась к нам в больницу устроить, но холерных увозили куда-то за город, и я ничего, ничего не смогла… Даже где могила - не знаю. Олежек так плакал, до сих пор про Дашу спрашивает. Я говорю, что уехала.
Она потом узнала, что могилы и не было: умерших от холеры сбрасывали в известковые ямы. Но об этом говорить Павлу она не набралась духу. Как часто, в своих воображаемых с ним встречах, она жаловалась ему на все свои горести: и как у Олежека в двадцать первом стали выпадать волосики от недоедания, и как два месяца лежал Иван Александрович, с отекшими ногами и вздутым животом, и как трудно ей было ходить за водой к самому порту с ведром и чайником. А теперь нельзя было об этом, она чувствовала. И не стоит, наверное: сейчас уж не военный коммунизм, а НЭП, сейчас полегче.
Павел молчал долго, долго. Он понимал, что это сразу не осмыслить: больше нет ласковой Даши, по которой он тосковал не меньше, чем по матери. Может, и грех, но у матери были другие, кроме детей, дела, а Даша вся принадлежала им. Запах ее цветочного мыла, мягкая грудь в рябенькой кофточке, в которую он выплакивал детские горести, ее базарные гостинцы своему любимчику, маленькие их секреты… Она была его детством, она была всегда и должна была быть всегда. И родителей Анны больше нет, и всей этой семьи, внушавшей Павлу необычное для подростка почтение. Но это как-то легче понять, это в ряду взрослых потерь. О них не плачут, они приходят в бессонницу, когда сухими глазами смотрит человек в потолок парижской квартиры, или в накат землянки, или в голое небо над измученным отступлением отрядом.
А сыну теперь - шестой год, и он есть: Анна не ошиблась тогда, что будет сын. Спит в соседней комнате маленький незнакомый человек, и Павлу почему-то надо сделать усилие, чтобы пойти на него взглянуть.
Но главное - он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.
- Ты что же, веришь большевикам? Да тебя расстреляют если не в тот же день, то через неделю! - волновался Максим.
- Думаю, что да. Я с ума еще не сошел - им верить.
- Так почему же? Ты думаешь, жене твоей будет от этого легче? Или маме с папой? Павел, я не понимаю.
- Именно. Ради этого и еду. Потому что иначе арестуют - их. Анну уж во всяком случае. Жены идут особо. Я узнавал. Теперь много таких арестов. С мужчинами покончили - до женщин руки дошли. Есть даже специальное название на этом совдепском жаргоне: то ли "чистка за Константинополь", то ли еще как, я забыл. И этого, понимаешь, я не могу. Пускай сводят счеты со мной. Ты сам офицер, ты не можешь не понимать. Ты - другое дело, ты один. Но я - оставил им беременную жену!
- Но, может, уже и поздно?
- Надеюсь, что нет. Дай Бог, чтобы нет.
Максим встал, перекрестил его широким крестом. И обнял.
Наутро, когда Олега знакомили с папой, он деловито осведомился:
- А с вами как разговаривать - нормально или по-дедушкиному?
Он был загорелым малышом, умеющим уже плавать по-собачьи и гордящимся этим безмерно. К отцу он приглядывался критически: из Парижа бывают духи, а не папы. Но Павлу удалось снискать его уважение умением клеить воздушных змеев. И уже полное обожание - морскими подвигами: никто на пляже не умел нырять так надолго, плавать таким великолепным брассом и прыгать "ласточкой" с большой скалы. "Солдатиком" еще отваживались некоторые, но "ласточкой" - один папа. Павел поймал и засушил ему морского конька. Такого сокровища не было ни у кого во дворе, и Олег хвастался дворовой мальчишне самозабвенно. Петровы не склонны были афишировать возвращение Павла: хоть все и легально, а береженого Бог бережет. Но нельзя же было держать ребенка в августе взаперти, а стоило взять его на прогулку - и он гордо сообщал знакомым и незнакомым:
- А у нас теперь папа!