Одесситы - Ирина Ратушинская 28 стр.


Но разговора такого не происходило. То ли отец считал его еще малышом, то ли недостойным доверия. Он вообще никогда ничего Олегу не объяснял, кроме математики, если у сына были школьные затруднения. Так и воспитывал - не объясняя. Года три назад Олег пришел домой возбужденный, и радостно рассказал, как они, пионеры, сорвали вечерню в церкви на Пушкинской. Так весело было ворваться всей оравой в полутемное, пахнущее горячими свечами, запретное и чужое - и там мяукать, скакать и одновременно знать, что это не хулиганство, а нужное дело: борьба с религией. И так было смешно, что бессильно грозили пальцами и шикали глупые бабки, и оттого еще приятнее было их дразнить. Отец выслушал и без единого слова разложил Олега на диване и выпорол ремнем. Потом только, когда сын встал на дрожащие еще ноги, удостоил:

- Станешь человеком - поймешь, за что.

Может, он до сих пор думает, что Олег не понял?

Он уже свернул на Коблевскую, но до своего сорокового номера дойти не успел. Его остановили возле тридцать восьмого.

- Во, гуляет. Счас я тебе погуляю. Счас ты у мене воздухом подышишь, только ляжешь сперва. Чтоб удобней дышать. Куда, гады, Мурочку дели?

Это был Витька-Змей, старавшийся соответствовать почетной своей кличке. Олег обрадовался. И тому, что оставил модель в кружке, и теперь свободны руки. И предстоящей драке. Драться со Змеем, да еще при свидетелях, было делом стоящим: даже если Змей его поколотит - престиж Олега только возрастет. А уж если Олегу удастся удачно костыльнуть Змею - об этом будет разговоров на полгода. Змей и сам это понимал, но Мурочку - лучшую из его голубятни - кто-то от стаи отбил? Положим, у Олега-то и голубятни своей нет, он к Филе в компанию примазался. Но на Филю как раз подозрение сильное: три стаи тогда гуляло, и одна - Филина, а другая - аж с Гаванной, Сюнчика-Штымпа. Со Штымпом не миновать разбираться особо, а пока - что Змею остается, как не начистить карточку этому, раз уж подвернулся?

Олег позволил себе пренебречь этикетом. Положено было раньше накалиться перебранкой, а может, и уйти в место поспокойнее, а потом уж начинать. А только он Змея знал. И с чистой совестью дожидаться не стал: вмазал сразу - снизу в нос, и не сдерживаясь. Что-то сладостно хрустнуло: то ли Олеговы костяшки, то ли то, куда они попали. Ослепленный Змей бил неточно, и у Олега появились шансы. В драках он не чувствовал боли - только ярость и звериное ликование. Свидетели галдели одобрительно: Змеева компания не часто видела, чтобы Змею кто-то вломил, и против такого зрелища не возражала.

Однако оба уже выдохлись, и когда кто-то крикнул "Атас!", не стали разбираться, истинная это было тревога или ложная. Олег, стараясь сохранять равновесие, пошел к своему сороковому. Краем глаза он увидел, что Змею идти помогали. Вот так-то. Его окатило болью только в арке подъезда. Но оттуда было уже несколько шагов до крана, а у крана было темно. Всхлипывая от отпускающего напряжения, он умыл разбитое лицо и провел языком по зубам. Нет, показалось. Он намочил платок и приложил к глазу. Знакомо защипало. От холодной примочки боль стала помельче, стянулась к коже. Как мог, он привел себя в порядок: тем же платком повозил по куртке и наощупь расчесал волосы. По голени Змей саданул крепко, но это все же не колено. Кость цела, остальное заживет.

У Олега был свой ключ, и он надеялся пройти к умывальнику до того, как его увидят домашние. Его не ругали за драки: "мальчик выходит на улицу, а там что угодно может случиться". Но вздумай он выйти к столу в грязной куртке или встрепанным - это сочтут уже хамством. Отец вернулся с Соловков - краше в гроб кладут, но как только отросли волосы - восстановил идеальный пробор.

После стычки со Змеем Олег чувствовал себя лучше, как всегда от настоящей жизни. Накатившая было тоска казалась придуманной и глупой. Как летом, когда, одурев от звенящего жарой дня и ныряний, моешь вечером ноги под пресной холодной струей. И струя эта, и кран, и по-больничному отмытая эмалевая раковина, кажутся такими маленькими и ненастоящими. А настоящий - только звон в ушах от моря и тяжелого солнца, и огромного, как арбуз, прокатившегося дня.

Дома его приход заметили сразу:

- Олежек, наконец-то! Бабушка зовет!

Мать, не замечая его вида, охватила его за плечи, и так они вдвоем подошли к бабушки-дедушкиной кровати с шарами на спинках в "теплой" комнате. Бабушка уже не звала. Она смотрела на Олега отстраненно, будто издалека. Большими-большими глазами, очень спокойно. Потом, как бы силясь что-то вспомнить, сдвинула брови и пошевелила рукой. Олег растерянно взял ее руку, но бабушка показала глазами: не то, и он руку отпустил. Она перекрестила его, старательно и строго, и чуть сморщила губы в начало улыбки. Только тут Олег понял, что она его все-таки узнала. Как ни неожиданно это было, но он знал, что она сейчас умрет, и сделать ничего нельзя. И дед знал, и мама.

Но она долго еще не умирала, и он сидел на полу, у изголовья ее кровати. Ему было стыдно, что он не мог ничего почувствовать. Дед держал теперь бабушку за обе руки и бормотал:

- Голубка, голубка!

Скорее бы, - подумал Олег, до того нестерпимо было видеть деда таким. И, как в ответ на эту кощунственную мысль, дед вдруг вскрикнул и упал на бабушку головой.

Марию Васильевну отпевали по церковному обряду. Самый настоящий поп, в рясе и с крестом на цепочке, пел в той самой церкви на Пушкинской, где Олег уже однажды был. И помахивал кадилом. Из кадила выпрыскивали тугие струйки голубого дыма. Это ладан, сообразил Олег. Он откуда-то знал этот запах. И даже не удивлялся. С ним бывало такое: то вдруг незнакомая улица вспомнится, как будто он тут раньше ходил. То никогда не замеченная маленькая лестница, спускающаяся к морю, покажется знакомой до последней ступеньки, и заранее виден пыльный переулок, в котором Олег никогда не бывал, но который будет сразу за заворотом.

Он держал желтую свечу, как и все. И, как все, подошел к батюшке под благословение. Ему не было странно целовать священнику руку, хотя бы и на виду у людей. А в церкви было много народу: и те, кто бывал у них в доме, и с кем бабушка кланялась на улице, и вовсе незнакомые. Отец стоял панихиду с неподвижным лицом. И дед старался не горбиться, и сосредоточить растерянный взгляд. Олегу хотелось дотронуться до отцовской руки, но в церкви он не посмел.

Только позже, когда гроб снесли уже по ступенькам. Отец взглянул коротко и указал глазами на маму. Олег взял ее под локоть, и она оперлась на его руку, как на мужскую. Молодой Петров так и вел ее под руку из церкви. Плевать ему было, что заметят. Ему даже хотелось, чтоб заметили. Пускай в школе будет скандал, пускай клеймят на собрании и все такое. И если Таня тоже - то пусть. Среди нас, Петровых, предателей не было.

ГЛАВА 27

Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся - она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема - дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы - был как раз дома, и побежал вызывать "скорую". Но пока те приехали, было уже - все. А жарко было - просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза - грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.

Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на "этих бюрократов".

- Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти - это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…

Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом - про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали - уже над этой песенкой.

Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи - оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро - Римма опять закаменела. И было отчего. "Чокнутую Рохл" во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище - все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон - хоть и невестка, и то вся опухла.

По понятиям дворовых женщин, во всяком случае, тех, кто устанавливал дворовые понятия - Римме следовало бы колотиться о гроб, рвать волосы и голосить: "Прости меня, мамочка!" Но Римма молчала, и двор в этом молчании чувствовал вызов: не доставить ему, двору, зрелища. Пошли реплики погромче. Римме как бы давали понять: ну начинай. Не будь такая гордая. И, заголоси она сейчас - те же злоязычные бабы чистосердечно кинулись бы ее утешать и уговаривать, что ни в чем она не виновата, и маме уже хорошо, и она, конечно, все простила, да и что прощать - такое было время. Такое время, что все, как безумные, и кто ж тут виноват.

Но ничего этого не случилось, а дальше Яков забыл за Риммой смотреть. Потому что он тоже человек, и хоронил свою маму. И руки ее, и мягкий живот, в который утыкался в детстве, и затвердевшие губы, певшие когда-то песню про козочку.

Тот Риммин приезд не прибавил им близости. И теперь, в декабре тридцать шестого, полуночничая на кухне, оба чувствовали, что ни до чего не могут договориться. Началось с невинного: Яков был большим любителем анекдотов. Конечно, такое время, что лучше ими не баловаться - но сестре-то хоть можно рассказать? Да и анекдот был старый, почти безопасный теперь.

- Спрашивает маленький мальчик: что сильнее - шашлык или чеснок? - успел только начать Яков. Но ни с того, ни сего Римма бешено вспылила, и началось.

- Для тебя вообще нет ничего святого! - яростно приглушала голос Римма.

- Святость, кажется, еще в семнадцатом отменили?

- Не делай невинные глаза, ты меня прекрасно понимаешь! Обыватель!

- Да, и обыватель! С фикусом и с канарейкой! Но, между прочим, ни одного человека не погубил и ни одного не сделал несчастным.

- Да?

- С тех пор, как опомнился - да. А за прежнее - не тебе меня судить, сама рассказывала. Хорош агитпоезд - с пулеметами!

- И ты называешь это - опомнился? Да ты просто стал врагом советской власти! Да еще скрывающимся. Мужества не хватает даже на…

- Да, не хватает! Если ты имеешь в виду, что я должен пойти и сам на себя донести - то у меня семья. И вообще у меня никогда не было склонности к самоубийству.

- И такой человек работает в советской школе!

- И одой этой школы хватило бы, чтобы понять цену всей этой дури! То - самоуправление, и отметки запрещены. То - бригадный метод, и отметки ставят на коллектив. То - кампании по борьбе с тем и сем, и у меня девочку-отличницу выгоняют из пионеров за то, что у нее дома - кукла! То - чистят детские библиотеки, чтоб - никаких сказок! А сколько лет запрещали новогодние елки? А с чего вдруг исчезло из букварей то, с чего советская власть начинала борьбу с неграмотностью? Помнишь: "мы не рабы. Рабы не мы". Ну, косноязычно, так не больше же, чем "мама моет раму". А вот исчезло. Ты вдумайся, что это значит. И что там буквари, за одну эту борьбу с беспризорными я бы охотно расстрелял всех наших вождей, если б это и без меня не делали!

- Во-первых, не с беспризорными, а с беспризорностью.

- Что ты там знаешь! Твое дело - директивы спускать в своем Харькове. А в Киеве, когда были на них облавы - знаешь, что делали? Вывозили за город, в поле - мороз двадцать градусов! - и вышвыривали из машины. Я одного такого знал, устраивал потом в детский дом. Ему было одиннадцать, и он дошел до жилья. А малыши все там и остались. А ты тогда подписывала бумаги по этой самой борьбе и молилась на своего негодяя Троцкого. А теперь - на Сталина!

- Троцкого не трогай. Это был единственный человек после Ленина, который не позволил бы искривить линию партии.

- А, так ты признаешь…

- С Троцким - это была трагическая ошибка. Но партия ее еще исправит, я уверена! И, между прочим, при Троцком не допустили бы этого скрытого антисемитизма. Ты закопался там в своей школе - с куклами! - и не суди, о чем не знаешь. А сколько нам приходится, даже на областном уровне, бороться с ползучим шовинизмом!

- Ну, знаешь, о шовинизме других чаще всего говорит тот, кто страдает своим собственным! Троцкий для евреев ничего хорошего не сделал своим большевизмом. Как и мы с тобой.

- Если так… Если так - нам с тобой вообще не о чем говорить!

- Ну так и не о чем. Давай спать. Там Муся тебе постелила.

Наутро Римма уехала, отказавшись даже от завтрака, к великому огорчению Муси. Это Якова взбесило окончательно, и он ее не удерживал. Он был готов принять любые расхождения, но - раскалывать из-за них семью? А впрочем, зачем второму секретарю харьковского обкома такой родственничек, ожесточал он себя.

Были уже новогодние каникулы, самое славное зимнее время. Кончилась возня с четвертными контрольными и оценками, вполне прилично прошел новогодний школьный утренник, и Яков с удовольствием пользовался несколькими днями законной учительской передышки. Теперь уже устраивали елки в школах, и даже в Кремле - для детей. Так что и у Якова, как у всех учителей, была дома елочка: когда для большой, школьной, привозили их целый грузовик, то прежде, чем монтировать на реечный каркас, умный завхоз Силыч откладывал какие попригляднее - для школьных работников.

У Якова в детстве елок не было (тут мать была строга`, и он воспринимал запах хвои и нежные всплески разбившихся стеклянных игрушек как ни за что ни про что запрещенную ему мимолетную радость. На елку он ходил к Петровым, и они там шутя брызгались апельсинными корками, танцевали и грызли орехи. А как хорошо было их золотить, и путаться в тончайших золотых нитях для подвески, за несколько дней до самой елки! Как Марина, взявшись его распутать, вдруг неожиданно завертела его по комнате, смахивая расстеленные со стола газеты. И они - уже вдвоем - оказались в этих нитях дрожащего золота, с хохотом призывая Зину с Максимом на подмогу!

Он рад был теперь не лишать своих детей всего этого, и наслаждался вместе с ними. Маня с Петриком, которым не было еще четырех, покорно повторяли елочную заповедь для малышей: "Глазками смотреть - ручками не трогать". Но ручки так и тянулись, и Муся со смехом вытряхивала из постели Петрика серебристые осколки какого-нибудь деда-мороза. Семен, кончивший четверть отличником, получил обещанный отцом фотоаппарат, и не снимал с себя вкусно пахнущего кожаного футляра даже садясь к столу. Скоро ему будет тринадцать - и тогда начнется почти взрослая жизнь. Яков обещал даже перестать гнать его в постель в десять часов.

Он подчеркнуто послушно шел теперь спать, стоило родителям взглянуть на будильник. Во-первых, недолго уже, а во-вторых - он приспособился читать под одеялом с карманным фонариком-динамкой. И кисти развиваются, и не видно. Фонарик, правда, жужжал, но родители думали, что это завелся в доме сверчок.

- Заснул наш сверчок, - усмехнулся Яков, когда жужжание из комнаты затихло.

- А он глаза не испортит? - вытирая вилки, побеспокоилась Муся. Впрочем, для порядку: они это уже много раз обсуждали.

- Ничего ему не будет. Радуйся лучше, что мальчик читает. Я ему Гюго подбросил. А ворованное слаще.

Он притянул Мусю к себе, и ее поширевшее тело чуть обмякло, но тут же бдительно обрело упругость.

- Дай хоть посуду дотереть, сумасшедший!

- А вот не дам.

- А вот получишь ты сейчас мокрым полотенцем! Хулиган!

- Барышня, я ж за вами страдаю. Дозвольте причепиться!

Муся усмехнулась и полотенце отложила. Тут и позвонили в дверь.

- Кто там? - встревожено спросила Муся.

- Телеграмма, распишитесь, - ответили из-за двери.

Что значит телеграмма в такое время - в тридцать седьмом объяснять не надо было никому.

- Разведись со мной, отрекись от меня, что угодно сделай - но сохрани детей! - строго сказал Яков в испуганные Мусины глаза. И крепко, не спеша поцеловал, подосадовав, что только это и успевает. В дверь уже нетерпеливо стучали, и Яков пошел открывать.

Римму Исаковну, как человека уважаемого, поставили в известность о происшедшем с глазу на глаз, в собственном кабинете Первого секретаря.

- Ваш брат оказался троцкистом, товарищ Гейбер. Мы понимаем, что это и в другом городе, и фамилия у него другая. Но все же вам надо как-то отреагировать. Отмежеваться принципиально. Иначе нехорошо получится, при вашем-то положении.

Так. Значит, их родство раскопали. Быстро работают. А о положении ее - это намек, что иначе с ней бы не церемонились. Как теперь отмежевываются - она знала: статья в газете, выступление на собрании. Или на нескольких собраниях и в нескольких газетах. И обязательно надо преступного брата заклеймить, и тем подтвердить обвинение. Это еще пока следствие идет. И тем - Якова подтолкнуть т у д а.

- Я… я ценю вашу заботу. Я должна подумать.

- О чем же тут думать, Римма Исаковна? Впрочем, подумайте. Крепко подумайте.

Товарищ Омельниченко почти откровенно сиял: что б ты, голубушка, теперь не надумала - а побыла во вторых - и хватит. Давно не знали, как под тебя копнуть, а вот и крутись теперь.

А Римме нечего было крутиться. Она и не собиралась. Не спеша убрала все бумаги на своем рабочем столе. Она любила запах новеньких картонных папок. У нее всегда были в запасе новые, с муаровым узором и плотными наклейками для записей. Окончив рабочий день, она не стала задерживаться, как обычно. К чему теперь? Шофера отпустила и с удовольствием пошла пешком. Снег был - как она любила: пышный, приглушавший все звуки. Только жалобно позвенькивали редкие трамваи, а на маленьких улочках и вовсе было тихо. Желто светились чьи-то окошки - совсем, как в пряничных домиках. Она не торопилась. Так был мягко, хорошо, и мороз не сильный.

Ни о чем ей думать не хотелось, ни о себе, ни о брате. Вспоминалась почему-то студия, Москва. Может быть, из-за снега. Сизые московские переулки, морозное зеленое небо, и в него - прямые столбы дыма, будто небо на этих столбах и держалось.

Назад Дальше