Одесситы - Ирина Ратушинская 29 стр.


Ее арестовали через четыре дня. Она уже устала ждать. И - на работе, а все приготовленные вещи она оставила дома. Уж когда не везет, так не везет. Она почему-то думала, что арест начинается с кабинета следователя. И была готова: вести себя с достоинством, вежливо, но твердо. Как революционерки прежних времен. Но арест начался с того, что ее прямо в кабинете обыскали: и карманы костюма, и пальто чуть не наизнанку вывернули. А в следственном изоляторе - о, какая гнусность! - велели раздеться догола. Она вздумала протестовать, но ей бесстрастно пообещали, что разденут силой.

- Раскройте рот. Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы. Выньте шпильки из волос.

Римма, ошеломленная и раздавленная, не сопротивлялась. Она только надеялась не расплакаться от бессильного унижения. Потом ее отвели в камеру, где было уже пятнадцать женщин - кто в чем, одна даже в вечернем платье. В камере воняло. Оглядевшись, Римма поняла откуда: из металлической штуки, похожей на выварку и покрытой картонкой. Параша. Это называется - параша. В камере существовали уже какие-то сложные порядки и отношения, но об этом Римма не знала и знать не хотела: достаточно было, что она - в одной камере с преступницами. Она ни с кем не говорила, не отвечала на вопросы. Молча села на указанную ей надзирателем койку. На нее вдруг накатила надежда, что в ее-то деле разберутся. Ей тут быть недолго. Потому что это же какой-то абсурд. Она - и эта камера. И ни зубной щетки, ничего, кроме носового платка. Она старалась не слушать разговоров и ни на кого не смотреть. Но с койки у окна доносился тягучий стон, и там, Римма видела краем глаза, хлопотала пожилая тетка с куцым вафельным полотенцем.

- Что смотришь, новенькая? Не оклемалась еще? Это Линда, баптистка. Ее только к обеду с допроса принесли, - перехватила ее невольный взгляд косматая грудастая баба, на вид - спекулянтка.

Римма не ответила. До первого допроса прошло пять дней, и за это время Римма - хотела не хотела - познакомилась с тюремными порядками. С допросов, действительно, приносили. Но не всех. Та же баба-спекулянтка возвращалась своим ходом, и не похоже было, чтоб ее били. Трое женщин в камере держались подчеркнутым особняком. Они были партийными работниками, одну из них Римма знала: редактор местной газеты. Римма стала среди них четвертой. Ей нашлась и зубная щетка, и вторые трусы, хоть и великоватые. Да все равно надо было завязывать на поясе узлом: резинки были не положены, и их из трусов изымали. Эти женщины были сдержанно дружелюбны. Коммунисты должны помогать друг другу. С каждой из них произошла ошибка, но не винить же в этом партию! Разберутся - выпустят. А пока с Риммой делились передачами, продуктами и даже папиросами. Римма передач ни от кого не ждала, но в их кружке все было общее.

У нее сильно билось сердце, когда ее вызвали. Куда - не объясняли, но раз не сказали "с вещами" - значит, к следователю. Ничего страшного не было в этом чистеньком кабинете. И следователь был молодой, румяный и улыбнулся Римме, как старой знакомой. Римма старательно ответила на улыбку и, повинуясь его жесту, села на привинченную к полу табуретку. На столе у следователя лежала новенькая папка с муаровым узором. Римма увидела, что в ней есть уже какие-то бумаги.

Она ответила свое имя, год и место рождения, занимаемую должность. Подтвердила родство с братом, Яковом Исаковичем Красновым.

- И как же вы относитесь к тому, что ваш брат оказался злостным троцкистом?

- Товарищ следователь…

- Уместнее будет называть меня "гражданин следователь", - мягко поправил человек за столом.

Римма закусила губу. Как же это она забыла? Еще спасибо, что не одернул: "я вам не товарищ". Она же все-таки подозреваемая.

- Гражданин следователь, - послушно приняла она поправку, - я уверена, что это недоразумение. Я с братом вижусь очень, очень изредка, но…

- Однако вы ездили к нему совсем недавно, месяц назад.

- Да, ездила. И - я точно знаю, как он относится к Троцкому. Не просто отрицательно, а крайне отрицательно. Горячится, когда спорит о нем.

- И с кем же это он спорил о Троцком? - с интересом спросил следователь.

Римма поняла, что вляпалась. Она лихорадочно искала ответ, который бы спас положение, но следователь ей времени не дал.

- С вами?

- Да, - признала Римма.

- Но если он отрицательно относится к Троцкому, а вы спорили - значит, положительно относитесь вы?

Вот и все, поняла Римма. Вот и вышло наружу ее единственное расхождение с партией. А может, и к лучшему. Во всяком случае, она заслонит собой непутевого многодетного Якова. Хотите троцкиста? Пожалуйста. Она сознается.

- Да, я положительно оцениваю деятельность Троцкого. И практическую, и теоретическую. Об этом мы с братом и спорили. Он пытался меня переубедить.

- Интересно. А вот его показания ничего такого не подтверждают. Вот, пожалуйста: "С моей сестрой, Риммой Исаковной Гейбер, мы вели чисто семейные разговоры. В основном - вспоминали гражданскую войну и говорили о воспитании моих детей. Я знаю, что сестра беззаветно предана партии, и никогда не обсуждал с ней политические темы, заранее зная ее мнение по любому вопросу." Любопытно, не правда ли, гражданка Гейбер? Стало быть, он лжет следствию, чтобы вас выгородить? Или - лжете вы, чтоб выгородить его?

- Гражданин следователь, я готова чистосердечно, в письменном виде изложить свои взгляды. А дальше судите сами.

Следователь готовно выдал ей ручку и бумагу, и она изложила. Этот допрос затянулся: молодой следователь выразительно поглядывал на часы, а потом и поторапливать стал, но Римма все писала.

- Позвольте мне изложить все как есть, иначе мои показания будут неполны.

Это становится забавным, думала она: подозреваемая сама на себя пишет дело, а следователь пытается ее удержать. На свидание спешит, что ли? Ничего, юноша, дело важнее. Подождете - и ты, и твоя девица. И, раз партия, которой она отдала всю себя, так с ней обходится - Римма изложила все. Это последнее, что она может сделать для партии - указать на ее ошибки. Адресовала она свои показания своеобразно: письмо товарищу Сталину. Все документы должны подшиваться в дело, правила для всех одни. Пусть попробует этот следователь затерять - своих не узнает. Его тоже есть кому контролировать. И уж изложила все: и что никакой Яков не троцкист - по недостатку политического чутья, и что осуждение товарища Троцкого - интрига каменевско-зиновьевского блока, и что массовые аресты преданных коммунистов - самоубийство партии. Должен же кто-то удержать страну на правильном, большевистском пути!

Следователь поморщился, увидев заголовок. Но спорить не стал, отправил ее назад в камеру. Римма не спала эту ночь, все вспоминала, что надо было бы написать еще. Или иначе. Хорошо, она не наивная. Пусть это письмо к Сталину сейчас не попадет. Но потом, позже, прочитает же кто-то протоколы допросов и поймет ее правоту! И получится, что не зря она все-таки погибнет. А - защищая интересы партии от ее врагов, прокравшихся в самый Кремль. То ли от возбуждения (ее била дрожь`, то ли еще от чего, она то и дело бегала к параше. Может, застудила мочевой пузырь? Тут холодно. А, все равно! Как приятно не волноваться больше за свое тело!

Через два часа после подъема засерело наконец за крашеным под гороховую кашу щитом, заграждающим окно. Римма равнодушно слушала перебранку спекулянтки, назвавшей этот щит намордником, и коммунистки Клавдии Мироновны, запрещавшей так его называть. Есть официальное название - заградительный щит, а все прочие словечки - глумление над следственными органами. Вечно этой Клавдии больше всех надо, безразлично подумала Римма. И сама себе удивилась: рассуждает, как Яков. А впрочем, неважно. Все, что могла, она уже сделала, и нет больше у нее никаких долгов. Даже перед партией.

Она удивилась, когда ей дали только пятнадцать лет. Следствие ее было недолгим, и ее не били. Но жаль, что этап пришелся на весну! Что-то с ними делали: бесконечно строили, пересчитывали, везли в закрытых вагонах. Но в щели этих вагонов прорывалась весна - тонким, тонким запахом. И сильным: он тревожил ноздри сквозь всю этапную вонь. И на стоянке, перекрикивая волновавшихся без воды заключенных, нежно звала кукушка. Может, от ее крика в соседнем вагоне возник бунт, и там стрелял конвой, пока все не стихло. Римма не удивилась: от кукушки этой можно было с ума сойти. Она вдруг почувствовала, как яростно захотело жить ее обреченное тело. Ей самой приходилось делать усилия, чтоб не биться в дощатую стену вагона. Видимо, то же было и с другими. Во всяком случае, все переругались, а две уголовницы с воем вцепились друг другу в волосы.

Эта весенняя этапная мука была хуже голода и тюремных мерзостей. А мерзостей хватало. Римма радовалась, что у нее с собой не было вещей: все равно на этапе отобрали бы. А эти дезинфекции на пересылках, когда мужик-санитар с хладнокровием машины сует тебе, раздетой, вымазанный зеленым мылом квач между ног! А гнусные эти собаки, которых, стоит колонне замешкаться, спускают рвать замыкающих! А самая жуткая, последняя пересылка - уже на месте. Прибыл женский этап! И уж что над ними выделывали, пока не развезли по лагерям - Римма знала, что никому никогда не расскажет. Она не могла себе простить, что еще жива. Но на Колыме с этим было просто: не хочешь жить - не засти свет. Другие хотят. Римма не вступала в конкурентные отношения с этими другими ни за место в санчасти, ни на кухне, ни в художественной самодеятельности, где были все-таки шансы выжить. Только молча дивилась: неужели и вправду хотят?

Коммунисты помогали друг другу и здесь. Возможности устроиться получше были. Но Римма, с ее неукротимым характером, к осени была уже на лесоповале. Брезентовые палатки обкладывали снегом, и затвердевшая корка хорошо держала тепло. Греться к кострам подпускали только бригады, выполнившие норму. И Римма оказалась - в "гиблой": они не выполняли почти никогда. И - то ли от урезанной пайки, то ли от близости последней черты, с которой уже не передумать - еще раз взбунтовалось ее тело. Захотело сытости, и тепла, и чтоб не было вшей, и - почему-то - туевых шишечек, пожевать. До одури, до постыдной жалости к себе. Хорошо, конвойный помог: походя пнул валенком по пояснице, когда их строили. И сколько-то раз пакостно назвал, пока она подымалась из снега.

Дальше уже было легче. Ноябрь начинается, вот-вот ударят настоящие морозы, и тогда уже скоро… Ей казались удивительно красивыми сосны в пушистом инее, и великолепное небо - яркое, ярче, чем на юге. И зеленое, и розовое, и лиловое - всех цветов. Со спокойной нежностью она вспоминала Якова, и чудесного его сынишку Семена - ясноглазого пионера, будто соскочившего с журнальной обложки. И даже эту парочку избалованных близнецов. Их фокусы и вечный рев раздражали ее, когда она была у Якова. А теперь казались смешными и милыми. И маму вспоминала - хорошо, ласково, не гоня от себя мысли о ней, как бывало. Верующим можно позавидовать: они ведь надеются когда-то встретиться. А как бы славно. Только она слишком много знает, чтобы в это верить.

У Риммы стали выпадать зубы, когда ноябрь еще не кончился. Вынув первый, она посмотрела на него с удивлением и почему-то потянулась его припрятать. Но потом усмехнулась и бросила в снег. Со следующего дня она стала отдавать половину своей хлебной пайки девочке-еврейке из их бригады. Маленькая такая - и не поверишь, что двадцатый год. Еврейское черноглазое дитя, оторванное от мамы. Небось дома ничего тяжелее скрипки в руках не держала. А туда же, возражает:

- Что вы, тетя Римма, вам самой нужно!

Другая б не возражала. Достойная девочка. Был бы Бог - уберег бы хоть эту. Римма растянула губы в улыбке.

- Мне уже не надо. Живи, Мариам!

И, глядя на эту улыбку - как треснули губы тети Риммы, но на трещинах не выступило ни кровинки - Мариам поверила, что ей уже не надо. И хлеб взяла. В последний день Римма отдала ей всю пайку.

Мариам выжила, и даже вышла замуж. Первую дочь она назвала Риммой. Муж, бывший лагерный врач, а позже известный в Иркутске гинеколог, не спорил. Красивое имя.

ГЛАВА 28

Павла взяли в августе тридцать седьмого. Семилетний Алеша все слышал, хотя его старались не будить. Он заснул только к утру, исплакавшись не так от горя, которого он еще не осознал, как от обиды: с Олегом папа так попрощался, а с ним - нет! И Олегу сказал:

- Береги мать.

А ему - совсем, совсем ничего. Ну ладно, он же им всем покажет. Они еще увидят, кто лучше умеет беречь маму, Олег или он, Алеша. Он ничего не скажет, никому. Пока папа не вернется. А там им самим будет стыдно.

Он только кивнул, когда мама утром сказала ему, что папа уехал на дальнюю стройку, надолго. Но неожиданностью было, что через несколько дней его заставили наскоро выучить басню про лисицу, и мама взяла его записываться в школу. Ведь еще недавно, к великому его огорчению, решили годик повременить - до восьми лет. Мол, раньше не обязательно, а чему хорошему он там научится? Алеша тогда чуть не лопнул от возмущения: как чему? Славка из подвала только на полгода старше, а в школу идет, и ему уже купили форму, и ремень с пряжкой, и ранец с упоительными застежками, и пенал с выжженным знаменем, и звездой, и серп-и-молотом. А Алеше - оставаться в дворовой малышне? И слушать непереносимое Славкино хвастовство?

На улице он вывернул потную ладошку из маминой руки: не маленький. Анна улыбнулась. Сын старался казаться выше ростом, и изо всех сил задирал головенку. Надо бы постричь покороче, но это успеется. Ей жаль было светлых его завитков: только и порадоваться, пока малыш. Как она намучилась с Олегом, а этот - легкий ребенок, с самого начала. И носила легко, и рожала, и рос как-то незаметно. Что значит - при отце. А ведь они с Павлом вечно заняты были, где тут уделять ребенку внимание. Ее еще в тридцать первом подвинули из медсестер в санитарки, и за то она благодарна была. Могли бы и вовсе выгнать. Павел работал на бывшем заводе Гена, водителем грузовика. Придешь с работы - руки отваливаются, а с порога обдает сиянием: счастливая мордашка, ангелочек с картинки. Тихий, всегда всем довольный, умеющий сам себя занять. Старики, конечно, выручали: пока оба были живы - Анна вообще могла малышом не заниматься. И накормлен будет, знала она, и уложен вовремя, и на прогулку возьмут неукоснительно. Она ругала себя дурной матерью, но сделать ничего не могла: не бросать же работу. Потом, когда умерла Мария Васильевна, Алеша оставался на попечении деда. И тут уж себя ругать не приходилось: то, что сразу сникший, притихший старик прожил еще полтора года - было только благодаря Алеше. Иван Александрович торопился, Анна это видела, но не останавливала. Нельзя было лишать старика последнего смысла и света в его жизни. Незадолго до смерти он поставил Алешу на стол, и малыш почти без запинки прочел маме-папе последние страницы букваря: великим сюрпризом к Павловым именинам. К трем с половиной он уже был самостоятелен настолько, что умел сам завязать шнурки на ботинках и освоил все тонкости собственного одевания. Кроме лифчика, застегивавшегося на спине.

Анна совершенно потерялась, когда умер свекор. Устроить Алешу в детский сад не удалось. Она пыталась брать мальчика с собой на работу, но из этого ничего не вышло: старшая медсестра была женщина придирчивая, и быстро обнаружила непорядок. А Анна была не в том положении, чтоб нарываться на неприятности. Выручила Циля из их же двора. Муж ее был маленький и тихий, где-то там служил в трамвайном парке, и о нем двор мало что знал бы, если бы Циля через два слово не третье не вставляла "мой Фима". Однако, похоже, после службы у него оставалась еще пропасть энергии. Во всяком случае, Цилина плодовитость была легендой квартала: если она не носила очередного отпрыска - то, значит, еще кормила. Вся ее ватага, замурзанная, крикливая и несокрушимо здоровая, с утра до вечера галдела во дворе под бдительным Цилиным присмотром. Признанная "дворовая мама", Циля раздавала щедрые шлепки и своим, и чужим - стоило вспыхнуть драке или опасному озорству. За небольшие деньги она охотно взялась смотреть и за Алешей, чтоб он не оставался дома один. Мальчик и тут не капризничал, приспособился быстро. Через несколько недель он уже заговорил с еврейским распевом. Но, учуяв, что это почему-то раздражает папу, легко разграничил домашние и дворовые манеры. Когда хотел подлизаться к отцу - пел французские песенки, заученные от деда, и без нужды утирал нос платком. В остальных случаях ему хватало рукава, как нормальным одесским детям.

Что его примут в школу - Анна не сомневалась. Именно сейчас, пока лечившийся в их больнице от язвы Николай Ильич еще директор. А кто знает, что будет через год? Всех метут, Господи, всех метут. Что будет с мальчиком, если возьмут и ее? Олег-то уже большой, работает. А вот-вот в армию - тогда Алеше в детдом? И не простой, а специнтернат для детей врагов народа. Что там над детьми выделывают - ходят всякие слухи, а точно никто ничего не знает. И это самое страшное. Она одернула себя: кажется, мы становимся пуганой вороной? Кто чего боится, то с тем и случится. Вон мальчик сияет, празднично и заранее прилежно. Не хватало испортить сыну великий день.

Они отпраздновали этот день не только покупкой формы и ранца, но еще и мороженым за скользким мраморным столиком бывшего кафе Фанкони. Кутить так кутить! Придется призанять денег у Нины, она не откажет. В прошлом году сама у Анны брала.

Был уже румяный летний вечер, когда мать с сыном вернулись домой. Алеша, разумеется, не усидел и пяти минут: помчался хвастать Мане с Петриком новехоньким школьным имуществом. Олег еще не возвращался. В квартире было чисто, прохладно и пусто. Анна подошла к зеленоватому зеркалу в тяжелой резной раме: Павел выкупил его у жены председателя домкома, когда председатель быть таковым перестал. Анна помнила это зеркало, оно стояло раньше у Петровых в прихожей. Каменный подзеркальник в серых прожилках, тяжелые пузатые ножки, тоже резные. Они крутились с Зиной перед ним еще девчонками в гимназических шляпках, а Павел их дразнил, когда заставал за этим занятием. Теперь оно отразило усталую женщину, с сильной проседью в коротко стриженых светлых волосах. Подбородок отяжелел, концы губ - как залеплены, и уже наметились книзу. Сорок четыре. Когда Павел отбудет срок - будет пятьдесят четыре. Не думать об этом! Пусть только останется жив, а там - хоть семьдесят. Она теперь не потеряется, как в первый раз. Спасибо Марии Васильевне: устыдила ее тогда. Ни слова не говоря, как она умела. Анна улыбнулась в сумеречное стекло, как если бы Павел ее видел сейчас. Вот так-то лучше.

- Мама, можно, Петрик и Маня будут у нас пить чай? Тетя Муся уже два часа как скоро придет! - послышался из прихожей, она же кухня, Алешин голос.

Назад Дальше