Сладкая полынь - Исаак Гольдберг 5 стр.


- Новую, грит, жизнь строить надо! А сила-то где? Капиталы-то откуль возьмешь?..

- Землю по-новому, видал ты, обхаживать надо!.. А ежли у меня лошадь одна, да и та еле ходит - как я буду с ею землю грызть? Зубам?!

- Наворотил много, что и говорить, да только чьим горбом все это?

- Трескон!.. У оецких вот еще о прошлом годе завелся этот самый трескон, а что толку вышло? Ни хрена!

Мужики, согласные между собою, ожесточенно спорят. Они спорят с тем, ушедшим, невидимым, и распаляют в себе спящую страсть.

Афанасий ковыляет от своего места, втирается к спорящим мужикам.

- Кирпичитесь!? Ну, глядишь, хозяева, загнет он ешо какую-на-будь хреновину на сходке, опосля обеда. Заведет горлопанов, трещать у вас головы будут! Он - начальства ловкая!.. Покорёжит вас, ей-бо!..

- Молчи ты, Афанасий! - отмахивается председатель. - Тут дела умственные, а ты торболо свое распустил! Заткнись!

Мужики возбужденно расходятся.

У порога:

- И к чему ешо Ксенку приплетает? Ежли она с партизанами путалась, так ее под божничку ставить, али как?

- Чистое беспокойство теперь пойдет.

- Корёжит вас?! - хихикает Афанасий и косолапо топчется у дверей. - Забрал под самое сердце!?

24.

Павел Ефимыч сидит за столом; Ксения и крёстная хлопочут возле него, угощают.

- Да ты не хлопочи, Ксения, - смеется Павел Ефимыч. - Меня угощать не надо, я, как волк, голодный - все съем.

- Кушайте на здоровье! - кланяется Арина Васильевна. - У нас убоинки только нету. Кушайте яишенку!

- Ладно! все съем!

Ксения прячется за самоваром и брякает чашками. Она, крадучись, вглядывается в гостя - жадно и упорно.

Павел Ефимыч ест скоро, с хрустом, весело, - видно и впрямь голоден. И пока ест - не томит расспросами.

Крёстная отходит от стола, прислушивается к чему-то и тревожно говорит:

- Кажись, Павел приехал с дровам...

Ксения выпрямляется, оборачивается к двери, ждет. В сенях мягко топочут шаги. Срывом, широко и по-хозяйски открывается дверь. С запахом снега, морозца и сосны входит Павел. Сбрасывает на лавку у двери трепаную плешивую доху, оглядывает стол, за столом человека, раздевается. Раздеваясь, издали здоровается:

- Здравствуйте!

- Ну, вот и хозяин! - Здорово! - отвечает Павел Ефимыч, пристально вглядываясь в вошедшего.

- Проходи к столу, - говорит Ксения, - грейся чаем... Это - знакомый мой, Пал Ефимыч. Проведать заехал.

Павел подходит к столу, протягивает руку гостю. Садится, придвигает к себе чашку, берется за хлеб.

Настороженно замирает молчание.

Не разрывая этого молчания, Павел Ефимыч спокойно и деловито разглядывает Павла. Но усмотрев в нем что-то неожиданное, он теряет на мгновение спокойствие и озабоченно и недоуменно взглядывает на Ксению. Ксения снова прячется за самовар; застыла, молчит.

Павел быстро выпивает чашку чая и вылезает из-за стола.

- Ты пошто мало? - удивляется Ксения.

Павел Ефимыч вслушивается в тихие ласковые звуки Ксеньиного голоса и следит дальше за Павлом.

- Не хочу больше, - сухо отвечает Павел. - Пойду складаю дрова.

- Да погодил бы ты, Павел! - вмешивается крёстная, - не горит. Посиди, с гостем поговори. Они с Ксеной войну вместе воевали.

Павел останавливается и встречается взглядом с гостем. И гость, отмечая мимолетное смятенье его, неуловимую растерянность, не сводя взгляда своего с его лица, охотно и просто поясняет слова крёстной:

- Отрядом я командовал. Партизанским. Коврижкин я...

- Коврижкин? - переспрашивает Павел, и растерянность множится в нем.

- Слыхали разве про такого? - улыбается Павел Ефимыч.

- Случалось...

Ответ Павла скуп, в голосе напряжение: нет обычной ясности и чистоты в нем.

Словно не замечая этого напряжения, гость, Павел Ефимыч, открыто и широко ухмыляется. Выходит из-за стола, ближе подходит к Павлу, который еще не ушел во двор к лошади, к дровам. Разжигая ухмылку свою в широкую улыбку, Павел Ефимыч кивает головой:

- Да. Это, конечно. Про меня в те годы многие слыхивали... Особенно которые на линии были, около Канска...

- Я там не бывал! Я около Канска не был! - поспешно опровергает Павел. И эта поспешность сразу всхлестывает его, сразу самого же смущает: от досады, от смущения, от неожиданности красные пятна прожигаются на его щеках, красные тени ложатся на уши.

- Это ничего не доказывает, что не был... - не сгоняя усмешки с лица, спорит Павел Ефимыч. - Все может быть... Можно и не бывать там, да про все знать... Это, конечно, пустяк...

Они стоят рядом, один против другого. Один - улыбаясь, но улыбка его не властна над глазами: глаза сосредоточены и упорны. Другой - без улыбки и также сосредоточен и упорен его взгляд; но губы сжаты, чтоб не вздрогнуть.

Они стоят один против другого и чего-то ждут. И это ожидание захватывает Ксению, которая тоже встает и выходит из-за стола. Это ожидание томит ее, она порывисто поворачивается к Павлу Ефимычу. Но не успевает ничего сказать. Павел Ефимыч окончательно сгоняет с лица остатки усмешки и сурово говорит:

- Вот что... Ты, Ксения, и вы, тетушка, выйдите-ка куда-нибудь... Будет у меня разговор с этим гражданином... Разговор деловой и строчный...

Арина Васильевна кидается к полушали своей, к шубе. Ксения переводит дыхание, бледнеет. И снова не успевает она спросить, не успевает сказать. Павел треплет беспокойными пальцами пояс и глухо спрашивает:

- Зачем? Им зачем выходить? Я не скрываюсь... Действительно, был я тогда у белых... Я за это в концлагере и в домзаке отсидел... У меня на это документы есть... Женщинам не нужно уходить... Я при них все про себя рассказать могу... Я не беглый...

Ксения переводит дух. Теплеет лицо ее, к которому снова прилила кровь.

- Пошто, Пал Ефимыч, мотаешь мужика? - с горечью спрашивает она. - Пошто?

Гость, Павел Ефимыч, морщит лоб. У гостя не светлеет лицо.

- Документы, - говорит он. - Я погляжу... Документам в этом случае проверку непременно сделать надо... Но, кроме документов, не в этом дело...

Поворачиваясь к Ксении и охватывая ее горячим и вопрошающим взглядом, он повторяет громче, настойчивей:

- Не в этом дело!

Ксения молчит. Ксения молча спрашивает. Тогда гость, Павел Ефимыч, протягивает руку в ее сторону и, почти касаясь ее лица, ее обезображенного, изуродованного глаза темным и крепким закорузлым пальцем, кричит:

- А это?.. а это забыла?.. Забыла откуда это?!

- Осподи!.. К чему это ты? - охает Ксения и вздрагивающей рукою опирается о стол.

- А к тому, что бабья у тебя память, Ксения... Вот к чему... Он, думаешь, кто? Кто? - и черный, крепкий, закорузлый палец обращается, грозя и указуя, на Павла. - Он - белогвардеец!.. Он на линии был с теми, супротив которых мы бились. Я таких сразу, за тыщу верст чую! Он нашу кровь проливал... Ежли копнуться, так, может, и в твоей крови, в твоей обиде он повинен!.. Вот он кто!.. А ты приветила его, незнаемого привечаешь... Обманом он к тебе пришел!..

- Я не обманом! - горит лицо у Павла и вздрагивают жилы на висках: - Я тебя, Ксения, не обманывал... Я пред тобою, женщина, не виновен!..

- Осподи! - вздрагивает Ксения и беспомощно озирается: - Што же это такое?

- Я хотел тебе про все рассказать, - продолжает Павел и слегка придвигается к Ксении. - Ты сама останавливала меня... Не обманывал я тебя...

- Не обманывал он меня, - сквозь слезы подтверждает Ксения.

Обретая силу в этих тихих и решительных словах, Павел встряхивает головой:

- А что я с белыми был, так за это я уже свое наказание получил... Теперь я вольный человек, чистый.

Павел Ефимович Коврижкин, бывший партизанский командир, слушает, вслушивается в слова, произносимые Палом, работником, хозяином, бывшим белым. Павел Ефимыч вглядывается в его лицо, обретающее уверенность и смелость. Потом глядит на женщину, теребит ухо и, когда теребит его, приоткрывает верхнюю губу, обнажает желтоватые крепкие зубы, и кажется, что усмехается он злой и жестокой усмешкой. Но Павел Ефимыч не усмехается. Сурово его лицо, хмурятся брови. В глазах непримиримость.

- Наказание, которое ты, гражданин, перетерпел, это одно... Это еще мало для того, чтоб чистым считаться... Это с тебя рабоче-крестьянская власть взыскала. И, может, мало взыскала... А с партизанами тебе вместе быть не полагается. Места тебе возле них нет!.. У Ксении, у Коненкиной, кто глаз с надругательством выхлестнул? Кто над долей ее галился - твои товарищи, такие же проклятые белые гнусы! И ежели рабоче-крестьянская власть пощадила тебя, ежли миновала тебя стенка, так где же у тебя стыд-то, где твоя совесть, что со всем нахальством своим приходишь ты и берешь себе в жены честную и верную женщину, которая с партизанами кровь и пот делила?..

Слова Коврижкина, Павла Ефимовича, бывшего партизанского командира, падают тяжко и разяще. Холодом окованы Арина Васильевна, Павел. Застыла и ждет, и порывается к чему-то Ксения. Она поднимает руку, правую, словно отстраняя что-то от себя, и, выждав передых в речи Коврижкина, ломающимся, грудным, молодым голосом кричит:

- Стой!.. Обожди!.. Обожди, Пал Ефимыч!.. Моя обида, моя доля!.. Моему сердцу кипеть за нее!.. Не виновен Павел, мой муж!.. Ни в чем предо мной не виновен!..

25.

Голубая ночь вползает в щели сквозь ставни. Голубая ночь неистовствует за толстыми, кондовыми стенами избы.

Ксения в тишине, в темноте глотает слезы. Слушая эти слезы, Павел глухо говорит:

- Слушай, Ксения... Лучше, может, уйти мне?.. Тяжело тебе будет, беспокойно...

- Нет! - порывается Ксения. - Нет, не уходи!.. Не надо!..

- Не надо!.. - тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...

26.

Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, - зимняя одежда ее выстилается торосом - остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат.

В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди.

В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин.

- Э-э, путешественник! - встречает его веселый и приветливый окрик: - Вернулся?

- Вернулся.

- Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве?

- Мы тебя, Ефимыч, не ждали...

- Ну, вот, я нежданно и прикатил!

Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко.

- Вот и прикатил! - повторяет он. - Чего мне без дела зря трепаться - я непривышен к гулянкам.

- Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись!

- Запрягайте! Выдюжу!

Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу.

И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется:

- Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит.

- С чем? В чем?

- Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела...

- А ты что? - смеясь, перебивает Протасов. - Сам ее для себя приглядел? Так?

- Да нет... - нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. - Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот...

У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит.

- Тут обстоятельство такое... - горячится он. - Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою - ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию...

- Если контр-революционер - нужно изъять.

- Изъять! - взматывается головой, кривится Коврижкин. - Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!..

- Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит?

- Сейчас - это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит...

- Партийная она? - спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним.

- Нет.

- Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч?

- Ах, чудаки! - вскипает Коврижкин. - To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!..

- Не ясно мне это твое дело, - крутит бритым подбородком Протасов. - Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда?

- Справедливость! - шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. - Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда?

- Ну, знаешь, Ефимыч! - решительно берется Протасов за бумажки. - У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой - ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову...

- Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя...

Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся.

Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит:

- Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!

27.

В зимнее бездельное время Архип в своей двадцатидвухдворовой Моге ходит по соседям, коротает ранние вечера, дымит вместе с другими трубкой и ведет путанные, смешливые, но порою вспыхивающие неожиданным раздражением беседы.

Пятистенная Архипова изба - из кондового листвяка, прочерневшая и обветренная годами, сбилась на бок, в белой половине упали потолки, и потому сиротливо пустует она. Амбары во дворе стоят с настежь раскрытыми дверями, словно захлебнулись в крике, разинули рты. Ворота сорваны, и закрывает Василий двор на-ночь, чтоб чужая заблудящая скотина не забрела, жердью поперек покривившихся уцелевших столбов.

Архипово хозяйство еле держится. С полем и огородишкой управляются - сухая, костлявая, черная Василиса и Василий. А Архип беспечно оглядывает свой недостаток, аппетитно плюет и восхищенно урчит:

- Ну, и язвинская доля! Самый у нас, Василий Архипыч, настоящий пролетарий всех стран... Никаких буржуев!..

В страдовую, рабочую пору наводит Архип уныние на соседей своей беспечностью, своим бездельем. Досыта напоенные усталостью люди обжигают его тогда насмешкой. Но Архип крутит головой, не слушает попреков и полон беспечности и странной какой-то горячей лени.

Но в зимние бездельные вечера люди деревенские вяло и добродушно лелеют покой свой и встречают Архипа приветливей.

И так как жизнь скупа на неожиданности и бедна событиями, и так как Архип в беспокойные годы мотался где-то в чужих местах и повидал разных людей и нагляделся на всякие разности, то в скупо освещенных двойным светом керосиновых коптилок и гудящих железных печей душных избах неумолчно и победно рокочет голос Архипа.

Он рассказывает о мытарствах отряда, с которым партизанил больше года, о людях, которые умирали в тайге, о тяжелом голодании, о налетах на станции.

Он воскрешал в своей памяти события и, преукрашивая их своей фантазией, потрясал слушателей необычайностью и остротой пережитого.

Он пугал баб кровавыми подробностями слепых свирепых схваток, и слушатели, разомлев в тепле, в махорочном дыме, в уютном рокотании Архиповых рассказов, порою встряхивались, оживали и незлобиво и восхищенно перебивали его:

- Ну и врет, язви его!.. Ну и чешет!..

Но он не смущался этих вскриков. Он рассказывал, разжигая себя воспоминаниями о том, что было и чего не было, что родилось вот сейчас, в этой накуренной, натопленной, густо надышанной избе.

Мужики дремотно слушали. Зимний вечер садился к ночи, к окнам прилипали голубые лики ночи. Приходили сладкие позывы сна. С протяжными смачными зевками начинали разбредаться слушатели. Архип тускнел, брался за шапку, уходил.

И когда он уходил, кто-нибудь за его спиной не обидно, но уверенно и убежденно говорил:

- Ботало мужик! Кабы столько робил, сколь говорит, праведным человеком был бы...

Архип приходил домой, медленно раздевался, садился на лавку и молчал. Тогда Василиса, повозившись у черного жерла печи, засвечала лучину, шебаршила плошками, добывала еду и, неся ее к темному столу, звала Архипа:

- Поснедай, Степаныч! Мы, не ждамши тебя, отпаужнали.

И когда Архип наедался и, вздыхая, разувал ноги, с голбчика свешивалось заспанное лицо, и сонный голос озабоченно тянул:

- Тятька, я сегодня остатную солому Мухартке скормил... Чем завтра скотину кормить станем?

Отбрасывая в сторону стоптанный изопревший катанок, Архип взглядывал на парнишку и весело отзывался:

- Ничего, Василей Архипыч!.. Живы будем, не пропадем! Спи, хозяин...

Назад Дальше