Лучина потухала, Архип забирался под трепанное свалявшееся ушканье одеяло, кряхтел и тяжело укладывал битые-перебитые кости свои.
Василиса притуливалась сбоку и, слушая вздохи и кряхтенье мужа, осторожно говорила:
- Все воюешь, Степаныч... Кости-то у тебя болят. Тебе ба отдых костям надо ба дать. А ты все воюешь... Опять, поди, Потаповские галились над тобою? Неуважительные они, охальные.
Архип отвечал не сразу. А когда отвечал, беспомощное смущение звучало в его словах:
- Народ нынче веселый. Пущай смеется! Меня не убудет... Я их, Василиса, в самую центру жизни наставляю... Они непонимающие...
Василиса прятала что-то в себе и, помолчав, роняла:
- Тебе ба, Степаныч, в город податься... Попробовал бы за ранение свое, за муки, должность каку-набыть легкую достать... Ты заслужил!..
И Архип вспыхивал. Приподнявшись на локоть и сверля смутную и вязкую темноту избы взглядом, он забывал, что на дворе тихая голубая ночь, что время сонной тишине и покою - и бурлил:
- Я-то! заслужил!.. Я, Василиса, кровь свою честно проливал с партизанами... Я в отряде самый веселый был! самый отчаянный!..
Забывая, что об этом рассказано уже множество раз, что Василиса знает про все это давно, что заучила она наизусть все похождения его, Архип в сотый раз повествовал о том, как ходил он в тайгу, как скрадывал белых, как был ранен.
Скорбно и обреченно сжавшись, Василиса слушала и не перебивала.
Но иногда, в самый разгар рассказа, с голбчика снова звучал парнишкин голос:
- Ты чо это?!.. Людям спать охота, а ты гудишь... Спи, тятька...
Архип обрывал рассказ и, посапывая и ворча, зарывался в одеяло.
- Ну, ладно... - пыхтел он. - Сплю я, хозяин!.. Ладно...
28.
Павел и Ксения приходят в сельсовет. Афанасий вглядывается в Павла и ворчит. Павел проходит в присутстие к столу, за которым шебаршит бумагами Егор Никанорыч. Сбоку, за другим столом молча листает какую-то книгу секретарь. Павел останавливается перед председателем:
- Здравствуйте! - говорит он.
- Здравствуйте! - тянет за ним Ксения.
Председатель кивает головой и глядит неприветливо:
- По какому делу?
- Да все насчет прежнего, - застенчиво, но ласково отвечает Ксения. - Все насчет прежнего, Егор Никанорыч.
- Делов у меня много, - ворчит председатель. - Обчество большое, где мне упомнить?
Секретарь откладывает книгу в сторону, складывает руки на столе и глядит то на Павла, то на Ксению.
- Это, значит, касательно надела? - ухмыляется он. - Семейный переворот, можно сказать, гражданки Коненкиной? А?
Павел оборачивается к нему и примирительно отвечает:
- В дом я вошел ко Ксении Коненкиной... Расширяться думаем. Какое будет решение насчет надела? Подавали мы заявление...
Егор Никанорыч шебаршит бумагами: занят, мол, - и сбоку говорит секретарю:
- Объясни имя течение дела, Иван Петрович.
- Течение дела простое! - весело подхватывает секретарь и насмешливо смотрит на Ксению и Павла. - Надела вам не полагается.
- Почему?
- Как же так?
Ксения гневно продвигается ближе к столам, к председателю.
- Как же так, Егор Никанорыч? Я с моим клином куда денусь? Я что ли не работница? По какому же положению?
Секретарь усмехается и перегибается через стол:
- Тебе, Коненкина, беспокоиться зря не следует... Дело решенное... Взяла ты в дом чужого человека, не общественник он наш. Нам землю разбрасывать зря тоже не приходится...
- Нам обчеству земли нехватка, а не то, что чужим! - хмурится председатель.
- Я, что ли, чужая? - звенит обидою и гневом Ксеньин голос. - Я урожденная здешняя! У меня земля родительская. А теперь урезали мне пай безвинно. Я Павла в дом беру, он обчеству работник будет... Почему перечите?
- Работников у нас своих хватит, - загорается председатель. - В земле у нас нехватка, а ты чужих приваживаешь... Не может тебе обчество в етим потакать.
Ксения тяжело дышит. Лицо горит у нее. Пуще всего горит та сторона, где зияет шрам.
- Я себе вольна судьбу свою выбирать! - гневно говорит Ксения. - Обчеству какое дело до моей доли?
Секретарь насмешливо скалит зубы и хихикает.
- Обчеству, конечно, будто и нет никакого до этого дела. Но, между прочим, сказано уж председателем, что землю зря распёхивать не приходится, и добавить к этому нужно, что не каждого-всякого приходящего в общество примать следует... К примеру, вот и мужика твоего, Павла Гаврилова...
- На каком основании? - бледнея спрашивает Павел: - Я человек чистый.
- Как сказать, - пожимает плечами секретарь: - с одной стороны, если поглядеть, так, может быть, чистый, ну, а с другой - выходит и не так...
- Егор Никанорыч! - вскипает Ксения и порывается к председателю. - Что же это такое? Пошто вы над мужиком измываетесь? Он человек безвинный...
- Погоди, Ксения! - мягко отстраняет ее Павел. - Не горячись. За мной вины теперь никакой нет. Слышите, - обращается он к председателю и к секретарю, - я теперь вольный человек. Что было, то было. Зачем же две шкуры драть?
Егор Никанорыч отводит глаза в сторону и туго говорит:
- Двух шкур с тебя, человек, никто не дерет. Ну, а насчет того... касаемо земли и чтоб тебе приписаться к обчеству, то согласия нашего на то не может быть... Это, брат, как припечатано... Конечно, жалко Ксению, наша она, верхоеланская, доморощенная. А все-таки было бы тебе, Ксения, лучше глядеть, чтоб, значит, наперекор миру, обчеству не идти...
Ксения вспыхивает:
- Меня нечего жалеть! Не маленькая... А ежели так, то давайте мне бумагу, что отказываете. Словам не верю.
- Жаловаться хошь? - щурится Егор Никанорыч. - Жалься. Только не советую... Напрасно.
- Мое дело! - сухо отвечает Ксения.
Павел и Ксения выходят из присутствия. Афанасий, неуклюже прислонившись к притолке, лениво пропускает их мимо себя и ворчит:
- Зря!.. Совсем зря, Ксена, в гору скачешь... Супонь не выдоржит. Лопнет!..
- Молчи, Афанасий! - в сердцах обрывает его Ксения.
- Молчи не молчи, схамкают они тебя!.. Вишь, какие они горластые!.. Зря не шеборшись, баба!..
Не слушая его, выходит Ксения на крыльцо. За нею Павел. Павел нахлобучивает неловко шапку и смущенно крякает.
- Съедят они меня, - озабоченно говорит он. - Отступилась бы ты, Ксения!
- Я не отступлюсь!..
Лицо у Ксении гневно пылает.
29.
У крёстной, у Арины Васильевны, годы выели лучистый цвет в глазах. Под старушечьим, под темным, к самым бровям подвязанным платком, бабий ум, жизнью выутюженный, ворочает скупо и неподатливо привычные и медленные мысли.
Крёстная, Арина Васильевна, медленно, но надежно скопила в себе мудрость жизни. От просторных полевых дней, от длинных зимних ночей, от радости девической, от вдовства, от бездетности, от всех дней ее, медленно и мерно катящихся от паскотины к паскотине, от всего бытия ее пришла и осела эта мудрость. И был среди неописанных законов мудрости этой один первейший закон:
- А как люди? А что люди скажут?
Поэтому пока Ксения и Павел мытарятся с устроением жизни своей, пока ведут они нудные беседы в сельсовете, крёстная обегает соседей, подружек своих, таких же вот, как она, с такими же погасшими глазами старух, слушает, впитывает в себя услышанное, огорчается, вздыхает, даже плачет.
А соседки собирают деревенские, нехитрые новости, сплетают молву, тычут ею Арине Васильевне в глаза, ранят ею:
- Мужики шибко на Ксенку твою злобятся! Ширится она, до земли добирается. Мужики говорят: она кою пору шлялась по чужим людям незнамо где, а теперь пай себе хороший требовает, это не порядок!..
- И ешо, девонька: парня, говорят, прикормила себе, а парень-то беззаконный, в белых войсках воевал. Таких, сказывают, всех скрозь пристреливали, а он уцелел. Нехорошо, мол, может в уезде дурная слава про наше село пойти... Не даром тот-то приезжал, который оногдысь, комиссар, от Ксенки-то откачнулся, парня ее увидав... Ох, плохо! Плохо, девка, крестница твоя поступает. Не по правилу... С миром шуметь собирается... А у мира и то сколь суеты с камунистами да с камиссарами...
- Ей бы, Васильевна, смириться бы... Отпустила бы она мужика-то, Павла. Разве не нашла бы она своей судьбы поближе где?..
- Это ничо, что лицо порченное у нее. Кои мужики есть, что и не глядят, какая баба: лишь бы хозяйка была да покорливая...
- Ну, Ксенка-то как раз и не покорливая!..
Арина Васильевна слушает, вздыхает и огорчается:
- Какая же людям забота, что девка судьбу свою приглядела? Никого-то они не трогают, никому-то поперек дороги не стоят... Ну, дали бы пай хрестьянский, пущай бы робят... Какая кому беда?..
- Беда не беда, а, вишь, говорят: зачем землю в чужие руки отдавать, когда ее своим-то в волю не хватает?
- А мы разве чужие? - негодует Арина Васильевна.
- Про вас, Васильевна, речи нет. А вот мужик-то, - он, конечно, чужой, в роде самохода.
- Он обчеству ничем не заслужил, чтоб на землю садиться.
- Он, бать, заслужит! - у Арины Васильевны вспыхивает надежда. - Он, девоньки, тихий да обходительный. Он заслужит.
- Ну, это еще когды будет!..
И кто-то постарше, мудрее других, покрывая властно и решительно бабий, старушечий говор, обрывает сомнения Арины Васильевны, крёстной:
- Ты не хлопочи зря, Васильевна. Противу всех не пойдешь. Не по нутру мужикам Ксенкина затея... Ну, а наших мужиков не переспоришь. Не хлопочи! Лучше ты скажи им, девке твоей да тому, приходящему, скажи им прямо в глаза - пущай не перечат миру! Не дело это. Нехорошо!
Арина Васильевна уходит от соседей, от подружек, от старух расслабленных, прибитая сомнениями и тревогами.
Дома застает она настороженность и тишину.
Зимний теплый уют в избе. Густыми сливками закидал мороз стекла. От печи льется густой жар. Пахнет березовыми лучинами.
В зимнем уюте хорошо бы дремотно склоняться над какой-нибудь нетрудной домашней работой. Склоняться и слушать рокот спокойной и неторопливой речи.
А вот здесь стынет молчание. Павел сжался на лавке и молча ковыряет шилом рыжие ремни, чинит сбрую. Ксения перебирается в сундуке, и оба безмолвны.
И Арина Васильевна, удрученная этим безмолвием, с деланным оживлением рассыпается словами:
- У Воробьевских мужики из волости приехали, коня привели. Хороший конь. Пофартило людям, совсем сходно выменяли... Нынче, бают, скотину на хлеб напроходь меняют... В дальних-то местах отощал народ, последний хлеб доедат...
Крёстная сыплет словами, суетится и примечает: Павел ткнул шилом гнилую разлезающуюся кожу и прислушивается к словам и, видимо, собирается что-то сказать, но не говорит; Ксения, сжав губы, перебирает тряпье и ни на кого не глядит. И, может быть, вовсе и не слушает.
Не в силах остановиться, цепляясь за что-то, пугаясь молчания, Арина Васильевна, не думая, не соображая, выпаливает:
- Вот бы, Ксена, нам бы скотинку, выменять... лошадь бы...
Павел откладывает шило и ремень. Взглядывает на Арину Васильевну и отворачивается. Ксения отходит от сундука и грубо кричит:
- Ты, крёстна, чего по-напрасну сказки рассказываешь? Откуда это, на какие-такие достатки мены устраивать? Нас, может, скоро люди отсюда со свету сживут, а ты - ло-шадь-бы!.. вы-менять!.. Не люблю побасенок!.. Слышишь, не люблю!..
Арина Васильевна ошеломленно тянется вздрагивающей рукою к головному платку: закипают слезы, мутят глаза. Не слыхала она раньше от Ксении таких слов, такого голоса. Она всхлипывает и бормочет жалостливые, обиженные слова:
- Что же это ты, Ксеночка? Уж и слова сказать разве нельзя?.. Обидно мне...
- Обидно!?.. - Ксения выходит на средину избы, опаленная, гневная. Видно, долго она сдерживала в себе то, что вот сейчас вырвется из ее сердца.
- Обидно тебе?.. А мне каково?.. Меня пошто мытарят? Меня вот душат здесь, жизни моей не хотят ходу давать... У меня вся, можно сказать, душа изныла, все сердушко изболелось... А ты про то, что у людей, да как у людей... Людям что!? Им до нас делу никакого не должно быть, а они шипят!.. Слыхала, наверно, как обо мне по деревне высказывают... Эх!..
Внезапно Ксения умолкает, поворачивается и выходит из избы.
Арина Васильевна трет углом платка заплаканные глаза. Павел прибирает недочиненную сбрую и, пряча лицо от старухи, хмуро говорит:
- Видать, самое лучшее - собирать мне монатки... Сживут. И Ксению всю изломают...
Опуская конец платка, Арина Васильевна удивленно поворачивается к Павлу:
- Как же это так?.. Неужто уйдешь?..
- Не знаю... К тому, стало быть, подходит...
30.
Железная койка скрипит. Ножки у железной койки разъехались и с трудом держат беспокойную, неустойчивую тяжесть. Под потолком мечутся и вздрагивают сизые полотнища дыма. Коврижкин расставил ноги, крепко уперся ими в протертый пол и дымит махоркой. И вместе с клубками едучего дыма выдавливает из себя корявые слова.
Коврижкин смущен и волнуется и кипятится. А тот, кто лежит на зыбкой койке, посмеивается и следит за беспокойством, за смущением, за шумным смятением Коврижкина. Следит устало и снисходительно.
- Моя голова простая! - шумит Коврижкин. - Я тонкостей не знаю... всяких деликатесов!.. По мне - был в белой - значит сволочь, дави его под ноготь! Конечно, ежли своевременно делом не смыл с себя белоту... А тут ты мне, Протасов, загадку загинаешь. У меня и кружение происходит... кутерьма. Если на твои понятия встать, так, выходит, я женщину зря обидел?
- Конечно, зря.
- Обидно!.. - рванулся Коврижкин. - Я сгоряча завел тогда тарарам... Эх!.. Простосердечный я человек! Право дело!.. Прямо с плеча рублю. А тут нужно, говоришь, выдоржку иметь?.. Та-ак...
Махорочные лохмы пляшут под потолком. Протасов со скрипом переворачивается на кровати и свертывает папироску.
- Мне, Ефимыч, - тянет он, - прямо беда с тобою. Ты своих партизан-товарищей прежних растерял. Они у тебя, как у плохой наседки, разбрелись, рассыпались. И не видать их и не слыхать. Они, как вернулись с гражданского фронта, так большей частью неприспособленные к новой жизни оказались. И деревня на них косо поглядывает. А выходило, что через них на деревню, на крестьянство действовать можно. Ошибка вышла... Авторитета у них среди крестьян никакого... Совсем плевое дело... Тут, Ефимыч, и твоей ошибки не мало. Ты зачем их всех растерял? Надо бы с теми, кто покрепче да башковитей, связь прочную держать, к делу приспособить. А ты сколько времени думал, сунулся однажды да напутал, вместо того, чтоб дело налаживать...
- Да, может, еще и не в конец напутано? - смущенно оправдывается Коврижкин. - Знаешь, люди мы простые... Ну, что было сказано... от слова-то не окривеют... Конечно, свербит у меня между ребрами: зачем я бабенку- то, Ксению, ошарашил... Да и мужики. Хитрые они. Сразу разузнали мое такое настроение. Ухайдакают они парня... Да мне его и не жалко. А по твоей идеологии выходит, что из него может толк выйти... Ох, запутал ты меня совсем, Протасов!
- Сам ты запутался! - смеется Протасов. - Рубишь сгоряча.
- Я по-большевицки! - твердо вскидывается Коврижкин. - По- боевому!
- По-большевицки, брат, это не значит, что без ума, без соображения... Ты этим не прикрывайся: нашумишь, наплетешь, а потом гордишься: я, мол, по-большевицки поступаю. За этакое и по шапке накласть можно.
- Ну, вот ты и наклал мне... уж больше некуды! - смеется Коврижкин. А смех у него невеселый, сухой и смущенный.
Протасов соскакивает с кровати, тянет со стула тужурку, застегивает ворот рубахи.
- Уходишь?
- Пора. В шесть заседание.
- Торопитесь вы все, - ворчит Коврижкин, - заседаете... Тут я еще хотел с тобой по-душам поговорить.... Мне бы работу другую. Чтоб мыслей поменьше. Пусть бы рукам натуга да маята... Не пристроен я языком орудовать. Он у меня ленивый... Да, случается, не то, что нужно, брякнет... Торопишься ты, а я до пункта хотел с тобой договориться. До самого главного пункта моей жизни...
Застегивая одной рукой пуговицы тужурки, а другой ухватывая на ходу шапку, Протасов, плохо слушая Коврижкина, говорит:
- О пунктах, Ефимыч, как-нибудь, когда посвободнее будет... Ну, поехали!..
Коврижкин лапает свою ушанку и темной тенью, разрывая дымные тенета, мечется за Протасовым.
31.
В морозном затишьи каждый звук четок и остер. За рекою лает собака, и эхо относит этот лай от стылого хребта в улицы и тревожит деревенских псов. Пестрый бежит впереди лошади, приостанавливается, вслушивается в чужой лай, ворчит, встряхивается и трусит дальше. Зябко кутаясь в дошку, Павел идет за возом. Идет и поколачивает на ходу ногой об ногу: декабрьские стыли взялись, видно, дружно и цепко.
Павел выворачивает из переулочка на широкую улицу. Пестрый с разбегу обскакивает встречного человека и коротко тявкает. Человек ковыляет неуклюже, раскорякой. Кричит на собаку, смотрит на лошадь, на воз дров, на Павла.
- Это ты, самоход?.. Хозяйству ешь?..
- Здорово! - не останавливаясь, кивает головою Павел.
- Стой!.. Куды бежишь? Я человек общественный, старый, - ты мне уваженье делай... Вишь, я проразгуляться вышел... Ломит у меня башку...
Павел останавливается, ждет. С опадающих тощих боков лошади тяжело валит пар.
- Умял скотину... Худо хозяйствуешь... Уходишь, што ли?
- Не знаю, - хмуро отвечает Павел, - не собирался... - и спохватывается, торопится.
- Ну, оставайся, Афанасий... Мне времени нет болтаться гут.
- Чудак! - сердится Афанасий. - Ты не торопись... Ты у старого человека про свою положению спроси... Ты не гордись и прямо вот шапочку долой и, мол: "низвините, Афанасий Потапыч, разгадайте мне мою положению, какому моему поступку быть?". И скажу я тебе, как обчественный человек: "уходи, собирай причиндал весь свой, бросай бабенку и айда!". Вот...
Павел понукает лошадь. Воз срывается с места, снег под полозьями скрипит и визжит. Пестрый уносится легко и бесшумно, распуская нарядный хвост, далеко вперед.
- С-сукин сын! - кричит Афанасий, оставаясь один на пустынной улице. - Самый настоящий сукин сын!.. Что б тя язвило!..
Павел слышит крики Афанасия, но не оборачивается. Он нахлестывает лошадь. Над лошадью зыблется пар. Под полозьями укутанная деревенская уличная дорога визжит и поет. Лошадь сама, без понуканья и похлестыванья, почуяв близость жилья, шагает быстрее. Пестрый врывается в полуоткрытые ворота.
Павел въезжает во двор.
Он оставляет лошадь с невыпряженным возом и входит в избу.
- Теперь, выходит, что и проходу скоро в деревне не будет! - раздраженно говорит он, сбрасывая на лавку рукавицы и доху.
Ксения выходит ему навстречу и молча подбирает неряшливо брошенную одежду. Она охлапывает рукавицы, встряхивает доху и вешает ее на деревянную спицу, торчащую в потемневшей стене.
И только, тогда, только обладив и прибрав к месту мужикову лопать, Ксения выпрямляется, становится пред Павлом и спрашивает:
- Что опять приключилось?
- Ничего! - ворчит Павел.
- Как ничего, коли ты сам сказываешь, что проходу нет?
- Да так... Все, как следует. Выживают меня из деревни... Не ужиться мне, видать...
- Не ужиться?!