– Вам покажется это забавным, – сказал Дауд-бей. – Видите ли, когда разразилась война, правительство издало распоряжение, чтобы никто в Турции не пользовался языком враждебных наций. Французские газеты были запрещены, французские и английские вывески сняты; было воспрещено говорить по-французски, по-английски и по-русски; письма, написанные на одном из этих трех языков, просто сжигались. Но вскоре оказалось, что большая часть населения по эту сторону Золотого Рога говорит только по-французски и совсем не знает турецкого; пришлось уступить. Что же касается писем – дело было просто. Американский консул протестовал, поэтому неделю тому назад в газетах было напечатано, что хотя французский, английский и русский по-прежнему запрещены, все же можно писать письма на американском языке!..
Дауд-бей – турок из старой, знатной семьи, что очень редко встречается в Турции, где семьи возвышаются и падают на протяжении одного поколения, где нет фамильных традиций, так же как не существует и фамилий. Дауд сын Гамида – это все, что мы о нем знаем, так же как и я был известен турецкой полиции как Джон сын Чарльза.
С великолепной беспечностью, столь свойственной туркам, Дауд был сделан адмиралом турецкого флота в возрасте девятнадцати лет. Несколько лет спустя была приглашена английская морская комиссия для реорганизации турецкого флота. Неловко было уволить знатного, богатого молодого турка с занимаемой им должности. Комиссия обратилась к нему с вежливым вопросом, желает ли он продолжать свою службу. Он ответил: "Я очень бы желал ее продолжать, при том только условии, что мне не придется ступить ногой на корабль. Я совершенно не выношу моря". Итак, он больше не служит во флоте.
Я спросил его, почему он не проливает кровь и не ищет смерти вместе со своими соотечественниками в Галлиполи.
– Конечно, – сказал он, – вы, западные европейцы, этого не поймете. У нас вы можете откупиться от военной службы, уплатив сорок лир. Если же вы этого не сделаете – это равносильно тому, что у вас нет сорока лир. А такое предположение унизительно. Ни один турок из сколько-нибудь знатной семьи не может позволить себе служить в армии, если, конечно, он не вступает в высшие чины, избирая себе военную карьеру. Да, дорогой, если бы я вздумал служить на войне, это было бы позором, который убил бы моего отца. Совсем иначе, чем у вас. У нас унтер-офицер, производящий набор, предлагает вам уплатить взнос за освобождение от службы, и, если у вас не найдется денег, он будет насмехаться над вами.
У подножья холма целая путаница перекрещивающихся улиц: крутая улица, бывшая прежде единственным путем, по которому можно было взобраться на Пера; извилистые, узкие переулки, протискивающиеся через греческий квартал, наполненный высокими грязными домами, ведущие к постыдному матросскому кварталу Галаты с его улицами Пяти и Десяти Пиастров; улица, ведущая к тоннелю фуникулера, где вагонетки карабкаются под землей к вершине холма, – все эти улицы выходят на площадь Кара-Киой перед прославленным мостом Валидэ-Султан-Кейпризи, ведущим в Стамбул.
Одетые в белое собиратели пошлин стоят у моста, то колеблющегося, то смыкающегося, то размыкающегося под напором толпы, кидающей звенящие монеты в десять пара в их протянутые руки. Как бесконечный поток среди белых свай, льется этот пенистый и брызжущий настой из всех наций и религий – из Стамбула в Пера, из Пера в Стамбул. Развевающиеся шелковые арабские головные уборы, шлемы, красные с желтым тюрбаны, элегантные фески – фески, окутанные зеленым тюрбаном, чтобы отметить родство с пророком, фески с белым тюрбаном – знак священников и учителей, – персидские "тарбуши", французские шляпы, панамы. Спешащие группы женщин с закрытыми лицами, которых не может видеть ни один мужчина, под "чадрою" черного, серого и светло-коричневого цвета, на невероятно высоких французских каблуках, в сопровождении черной рабыни; арабы из сирийской пустыни в развевающихся белых одеждах; дервиш, – откуда-то из деревенской глуши, заросший бородой до самых глаз, покрытый рваным пестрым рубищем, сквозь которое видно загорелое тело, – бормочет в экстазе молитвы, в то время как кучка почитателей теснится вокруг него, чтобы поцеловать руку и вымолить благословение; босоногие армянские носильщики, бегущие мелкой рысцой, сгибаясь под тяжестью больших ящиков, громко кричат: "дестур", чтобы расчистить дорогу; четыре солдата с новыми винтовками; верховые полицейские в шлемах; евнухи в сюртуках, неуклюже волочащие ноги; болгарский епископ; три албанца в синих суконных шароварах и куртках, расшитых серебром; две католических сестры милосердия, идущие за повозкой, – ее везут ослики – подарок торговцев-магометан Большого Базара; "мевлеви", или пляшущий дервиш, в высокой конической фетровой шапке и сером одеянии; группа немецких туристов в тирольских шапочках, с открытыми бедекерами в руках, во главе с представительным армянским гидом; представители пятисот осколков чуждых рас, оставленных после великих нашествий древности во всех углах и закоулках Малой Азии. Пера – европейская, греческая, армянская, итальянская, все что угодно, – только не турецкая. Куда же направляется эта экзотическая толпа, вливающаяся в Пера? Вы ее никогда там не видите.
Тысячи торговцев самыми невероятными товарами: ангорским медом, халвой, рахат-лукумом из лепестков роз, каймаком (сделанным из молока буйволиц, укрытых в темных стойлах), гнусных открыток, мундштуков немецкого изделия, адрианопольских дынь, английских булавок, ковров из Ньюарка в штате Нью-Джерси, целуллоидных бус, – все это движется среди толпы, выкрикивая и расхваливая свои товары, вопя, зазывая и визжа: "Только цент, один цент, два цента! Он пара, беч парайя!"
Вправо расположен торговый порт, переполненный судами, и за ним внутренний мост, перекинутый через прекрасный изгиб Золотого Рога.
За мостом расположился ряд понтонов для охраны порта от английских подводных лодок, а возле пристани Ширкет Хариэ – пароходы Босфора, стремительно врезающиеся с ревущими свистками в гущу каиков, снующих повсюду, как стая рыб. А там, за ярко-голубой, плещущей далью, смутные очертания Малой Азии, ее гористые берега с белыми точками Скутари, Стамбул, купающийся в море, увенчанный дворцами и зеленью деревьев…
Слева направо изумительный размах города и великих мечетей: Айа Софиа, построенная императором Юстинианом тысячу лет тому назад, вся на массивных неуклюжих упорах выцветшего желтого и красного цвета; мечеть султана Селима, покорителя Мекки; мечеть султана Ахмета; Йени Валидэ Джами у конца моста, султана Сулеймана Великолепного, который был другом Франциска I, султана Баязета…
Плавучий раздвижной мост медленно, со скрипом сдвинулся, чтобы дать проход немецкой подводной лодке, идущей из Дарданелл. Она плыла на поверхности, ее перископ был выкрашен в ярко-голубой с белыми полосами цвет, который лучше всего маскирует в южных морях, но внезапно на солнце набежало облако, и она стояла, ясно выделяясь на посеревшей воде.
– Потребуется не меньше часа, чтобы опять свести мост, – сказал Дауд-бей и потащил меня в узкий проход между каменными зданиями, где маленькие столики и табуретки приютились в тени высокой стены, и старый турок в шлепающих туфлях и потрепанной феске подавал мороженое. Там, на площади – шум и крики, знойное солнце, заливающее мостовую, здесь – прохлада и мирный покой.
– Дауд-Паша! – произнес смеющийся голос. Это была стройная девушка в выцветшем зеленом феридже, с загорелыми, босыми ногами, закутанная в шаль, которую она заколола под самым подбородком, как делают самые бедные девушки, не могущие позволить себе роскошь вуаля.
Ей не могло быть больше пятнадцати лет; у нее золотистая кожа и черные лукаво мерцающие глаза.
– Эли! – воскликнул Дауд, схватив ее за руку.
– Дай мне денег! – сказала Эли повелительно.
– У меня нет мелочи.
– Отлично, так дай мне крупных.
Дауд засмеялся и протянул ей меджидий, она вскрикнула от удовольствия, захлопала в ладоши и убежала.
– Цыганка, – сказал Дауд, – и самая красивая девушка в Константинополе. Хамди, один из моих друзей, влюбился в нее и взял ее в свой гарем. Она поселилась в Эюбе. Но две недели спустя я как-то зашел сюда и, сидя за стаканом шербета, вдруг услышал рядом звонкий голосок: "Дауд-Паша, дай мне денег, пожалуйста". Это была Эли. В течение двух недель она старалась быть почтенной замужней женщиной, так как действительно любила Хамди. Он был к ней очень добр – дарил ей наряды и драгоценности и ухаживал за ней, как любовник. Но она не могла дольше выдержать, клянчить на улицах было гораздо веселее – она любила толпу. Раз ночью она выскользнула из гарема и переплыла через Золотой Рог!
Он засмеялся и пожал плечами:
– Невозможно приручить чингани.
Мы расплатились.
– Да будет с вами милость аллаха, – ласково сказал хозяин, а турок, сидевший за нашим столиком, поклонился и пробормотал: – Афиет олсун. Да пойдет вам на пользу скушанное вами!
У пристани, где выстроились каики, каждый лодочник громко вопил, стараясь перекричать другого; слепая старуха в черных отрепьях скрючилась у стены и протягивала руку за милостыней. Дауд бросил ей медную монету. Она подняла на нас свои невидящие глаза и сказала нежным голосом: "Да будет радостен ваш путь".
– Кач парава? Сколько? – сказал Дауд. В ответ раздался гул голосов, кричащих что-то непонятное.
– Возьмем этого старика, – сказал мой приятель, указывая на фигуру с длинной седой бородой, в оранжевой тюбетейке, красном кушаке и розовой рубашке, расстегнутой спереди, обнажающей его старую волосатую грудь.
– Сколько, эффенди? – Дауд употребил почтительное выражение, которое турки применяют без различия ранга и положения.
– Пять пиастров, – ответил старик с надеждой в голосе.
– Я заплачу полтора, – сказал Дауд, прыгая в каик.
Каикджи, ничего не ответив, оттолкнулся от берега.
– Как тебя зовут, отец мой? – спросил Дауд.
– Мое имя Абдул, сын мой, – сказал старик, гребя и потея на солнце. – Я родился от Магомета Коротконогого в Трапезунде, на Черном море. Уже сорок два года плаваю я в своем каике по Стамбульскому лиману.
Я попросил Дауда спросить, что он думает о войне.
– Хорошая война, – сказал Абдул. – Все войны против гяуров хороши; разве не говорится в коране, что тот, кто умирает, разя неверного, попадет в рай?
– Ты сведущ в коране! – воскликнул Дауд. – Может быть, ты – шейх и руководишь молитвами в мечети?
– Разве надет на мне белый тюрбан? – сказал старик. – Нет, я не священник, но в молодости я был муэдзином и призывал к молитве, стоя на минарете.
– Что ему за дело до войны? – сказал я. – Лично его она не затрагивает.
Дауд перевел.
– У меня на войне четыре сына и два внука, – сказал Абдул с достоинством. Затем, обращаясь ко мне: – Ты аллеман – немец – один из наших братьев, которые не знают нашего языка и не носят фески? Расскажи мне, какой формы и постройки ваши мечети. Так ли велик ваш султан, как и наш?
Я уклончиво ответил, что он очень велик.
– Мы победим в этой войне, иншалла, если будет угодно богу, – сказал Абдул.
– Машалла! – серьезно ответил Дауд, и мне стало ясно, что его легкий европейский скептицизм – только тонкий слой лака на восьми столетиях религиозного фанатизма.
Сердце Стамбула
Наш каик врезался в гущу сгрудившихся каиков, шумную от крикливых и спорящих лодочников. Абдул встал во весь рост и заорал:
– Вардах! Дайте дорогу, собачьи дети! Дайте дорогу пассажирам! У вас нет пассажиров, чего же вы загораживаете пристань?
Мы положили полтора пиастра на скамейку гребца и соскочили на берег Стамбула. Пройдя через узкую вьющуюся улицу, высоко загроможденную дынями, арбузами, овощами, бочками с водой и завешанную ободранными полотнищами, подпертыми палками, мы наткнулись на изумительную толпу носильщиков-амбалов, мулл, купцов, паломников и разносчиков. По восточному обыкновению, никто из них не сдвинулся с нашей дороги – мы прокладывали себе путь пинками.
По поперечной улице, между двойным рядом солдат, маршировала вереница юношей и молодых людей – каждый из них нес каравай хлеба.
– Рекруты, – сказал Дауд-бей.
Часто мы встречали унтер-офицеров в сопровождении двух вооруженных людей, бродивших среди толпы и пытливо всматривавшихся в лица молодежи: они выискивали среди них годных людей, еще не призванных в солдаты. Рев и топот ног, яростный вой и крики боли привлекли наше внимание к соседнему переулку, где с сотню мужчин и женщин всех наций волновались перед дверьми какого-то магазина; кисти фесок танцевали в воздухе, взвивались и тонули жадные руки, вопили придушенные голоса, а там, где кончалась толпа, два полицейских лупили по спине всех, до кого только могли дотянуться, – хлоп, хлоп!
– Очередь за хлебом, – пояснил Дауд. – Сотни таких мест по всему Константинополю. В Анатолии вполне достаточно зерна, но товарные вагоны нужны армии, – так, по крайней мере, говорят.
Я заметил, что накормить город должно быть делом не особенно трудным.
– Возможно, – сказал он с ироническим кивком. – Слыхали ли вы, ходит слух, что городские чиновники попридерживают продовольствие, чтобы поднять цены? Это, конечно, ерунда, однако такие вещи случались прежде. А потом и наши германские братья более или менее ответственны за это. Они уговорили наше правительство переписать все население города – вещь, которую невозможно было сделать ни разу после пятнадцатого столетия. Но на германцев можно положиться во всяком деле. Правительство забрало все пекарни и закрыло их на три дня, во время которых было объявлено, что каждый должен выхлопотать себе хлебную карточку, чтобы иметь возможность купить хлеб. Мало-помалу нас всех зарегистрировали, ведь нужно же человеку есть. Вчера вечером, на задних улицах Пера я наткнулся на пекарню, в которой были распределены все запасы. Перед ней галдела толпа людей, не успевших получить хлеба. Сперва они разбили окна, несмотря на колотивших их полицейских, а потом начали срывать турецкие флаги, вывешенные на всех домах в честь взятия Новогеоргиевска. Они кричали: "Что нам за дело до побед! Дайте нам хлеба!"
Мы сидели, поджав ноги, в лавке Юссуф-эффенди ходжи, на Мизр Чарши, то есть на Египетском Базаре, где продаются аптекарские снадобья. Тусклый свет, проникавший через затянутые паутиной окна, расположенные высоко в сводчатой крыше, покрывавшей базарный ряд, создавал прохладную тень, насыщенную запахами парфюмерии, аптекарских снадобий, зелья и странных восточных медикаментов, кофе из Адена, чая из Южной Персии. Выбеленный свод над нами был испещрен множеством черных завитушек, петлями молитв к аллаху и змеями Эскулапа, сплетавшимися в стихи из корана. Над лавкой был вычурный, покрытый паутиной карниз из резного дерева, а оттуда, из смутного полумрака, свисали связками разные заморские предметы: нищенские чаши дервишей, сделанные из ломкой кожи морских животных, страусовые яйца, черепаховые панцыри, два человеческих черепа и, что бросалось в глаза, нижняя челюсть лошади. На прилавке и задних полках были тесно расставлены стеклянные банки и глиняные горшки, – в них сырая амбра, комья камфары, гашиш в порошке и кусках, индийский и китайский опиум и жидкий опиум из Анатолии, пучки засушенных трав для лечения чумы, черный любовный порошок для привораживания, кристаллы для полового возбуждения, талисманы для отвода дурного глаза и поражения ваших врагов, благовонное масло из роз, чурки сандалового дерева и сандаловое масло. Маленькая темная комната позади магазина была загромождена тюками и кувшинами, когда Юссуф-эффенди засветил лампу, комната выглядела и пахла так же, как подземелье Сорока Разбойников. Он задержал нас своими поклонами, размахивая правой рукой и снова и снова прикасаясь ею к своим губам и лбу. У него высокая, полная достоинства фигура в длинном кафтане из серого шелка и в феске с обмотанным вокруг нее белым тюрбаном религиозного учителя; черная, лоснящаяся борода, закрывающая его властный рот и сверкающие зубы; темные глаза, ласковые и проницательные.
– Салям алейкум, Дауд-бей, – мягко произнес он. – Мир да будет с вами.
– Алейкум салям, Юссуф-эффенди, – ответил Дауд, быстро прикасаясь рукой к губам и лбу. – Это мой друг из Америки.
– Хош гельдин. Милости просим, – любезно сказал мне ходжа с неизменным движением руки к губам и лбу.
Он не сказал "салям", которым магометане приветствуют только друг друга. Ходжа говорил только по-турецки.
– Бедри! – крикнул он и хлопнул в ладоши, и откуда-то из недр магазина вынырнул маленький мальчик. – Кофе, хайде!
Мы сидели в прохладном душистом полумраке, прихлебывая густой сладкий напиток, куря из длинных деревянных чубуков папиросы, которые мы крутили из отборного самсунского табака.
– Как себя чувствует эффенди? – приветливо бормотал ходжа, соблюдая ритуал восточной вежливости.
Каждый наш глоток, каждую нашу затяжку папиросой он сопровождал прикосновением к своим губам и ко лбу, на что мы отвечали ему тем же.
Ходжа был влиятельным человеком в Стамбуле. В течение двадцати лет он был муэдзином в мечети Зеирик Килисси, которая была некогда церковью "спасителя" и в тени которой до сих пор еще стоит саркофаг императрицы Ирины; потом руководителем молящихся по пятницам в самых больших мечетях, популярным учителем и известным доктором; наконец, его приглашал султан Гамид читать молитвы в Йилдыз Киоск, куда султан замкнулся из страха быть убитым.
– Я знаю много небылиц об американских чудесах, – любезно сказал Юссуф-эффенди. – Там, говорят, есть дворцы много выше, чем те, что возводились джинами в старинные времена, и я слыхал, там есть злой дух, – здесь глаза его замерцали, – который гордо шествует по вашим улицам и пожирает людей. Его не знают ни в какой другой стране. Как-нибудь я поеду туда, так как я предвижу, что опиум там расценивается на вес золота.
Он переводил свой взгляд с Дауд-бея на меня.
– Вы заметно отличаетесь от нас, вы – западные народы, – говорил он. – Дауд-бей прекрасен, но он чересчур утончен и слишком много думает. У него когда-нибудь начнется нервное подергивание. Ему не следует курить табак, а нужно побольше есть яиц и молока. Передайте американскому эффенди, что мне кажется, что он не думает слишком много, и счастлив. Я поступаю точно так же.
Я попросил Дауда спросить его, сколько у него жен. Ходжа понял мое невежливое любопытство и улыбнулся.
– Пекки! Хорошо! А сколько жен у эффенди? – ответил он. – Думает он, что для магометанина легче содержать двух жен, чем для христианина? Да сохранит нас аллах! Женщины очень расточительны. У меня только шесть знакомых, у которых больше одной жены. Когда в мой гарем приходят ночью армянские торговцы живым товаром, чтобы продать прекрасную одалиску, я отвечаю им пословицей: "Сколько женщин может прожить на пищу одного человека?"
– Что думает Юссуф-эффенди о войне?
– Война? – спросил он. И уклончивое выражение на его лице показало, что я затронул вопрос, который его глубоко задевал. – Мой сын в траншеях Галлиполи. На все воля аллаха! Нечего думать о том, хороши ли войны или плохи. Мы воинственная нация, мы османлисы.
– А что турки… – начал я.
Ходжа прервал меня брызжущим потоком слов.
– Нас не надо называть "турками", – сказал Дауд. – "Турок" означает неотесанную деревенщину, можно сказать, чурбан. Мы – не туркмены, варвары, кровожадные дикари из Средней Азии. Мы османлисы – старинная и цивилизованная раса.
Ходжа откровенно рассказывал о германцах.