Вдоль фронта - Джон Рид 20 стр.


– Они мне не нравятся, – говорил он. – Они невежливы. Если англичанин или американец пробудет в Турции хотя бы один месяц, он приходит в мою лавку, прикладывая руку к губам и ко лбу и приветствуя меня: "Сабах шерифиниз хаир ола". Прежде чем купить что-либо, он, как полагается, отведает мое кофе и папиросы. А когда заходят германцы, они отдают честь, как в своей армии, и отказываются от моего кофе, и хотят только купить и поскорее уйти без всякой дружеской приветливости. Я не продаю больше "аллеманам".

Позже я встречал в городе много германцев – офицеров, туристов и гражданских чиновников. Часто они оскорбляли щекотливый этикет, которым проникнута жизнь магометан. Они заговаривали на улице с покрытыми чадрой женщинами, запугивали купцов на Большом Базаре, шумно вваливались в мечети во время молитвенных часов по пятницам, когда ни одному европейцу не разрешается туда входить; а однажды на галерее посетителей на теккех’е завывающих дервишей я видел, как два германских офицера читали, в продолжение всей службы, вслух по-немецки выдержки из корана – к несказанному негодованию муллы…

Мы поднялись с Юссуф-эффенди по запутанным, извивающимся улицам Стамбула и нырнули в пассаж, вдоль которого тянулись крошечные армянские лавки; прошли под стенами похожих на крепости ханов, выстроенных для приема иностранцев матерями прежних султанов; пересекли по таинственным ходам тихие дворы больших мечетей, где дети играли вокруг изящно высеченных из мрамора фонтанов, в тени громадных вековых деревьев; спустились вниз по маленькой уличке, что вилась меж деревянных навесов граверов и продавцов четок тесбие; с крыш каскадами спадали гроздья зеленого винограда; вышли на обширные, выжженные солнцем пыльные площади, остатки византийских форумов и колизеев, более обширных, чем римские; по извилистым аллеям деревянных домов с выступающими шахничарами, там только случайно можно было встретить прохожего – горластого разносчика, бьющего своего осла, имама с важным лицом, женщин, отворачивающих лица.

Когда мы проходили мимо женщин, Дауд-бей начинал громко говорить по-немецки.

– Они думают, вы германский офицер, – смеясь сказал он, – и это производит потрясающее впечатление. Во всех гаремах изучают теперь немецкий язык, и лейтенант из Берлина или Ганновера стал романтическим идеалом большинства турецких женщин!

Половина встречавшихся нам людей кланялись ходже – кланялись ему смиренно, как человеку видному и могущественному. В бесконечном лабиринте крытых улочек, которые образуют Большой Базар, с обеих сторон слышался двойной хор криков:

– Юссуф-эффенди, купите у меня. Посмотрите, что за великолепный чубук! Удостойте меня своим посещением, Юссуф-эффенди!

На Бечистане, этой огромной мрачной площади, где продают драгоценности и благородные металлы, инкрустированное золотом и серебром оружие и старинные ковры, мы с триумфом переходили от прилавка к при– лавку в сопровождении самого шейха Бечистана.

– Сколько это стоит? – величественно спросил ходжа.

– Одну лиру, эффенди.

– Разбойник и вор, – спокойно ответил наш спутник. – Я даю тебе пять пиастров. – Он двинулся, бросив назад через плечо: – Собака, мы уйдем и больше не вернемся!

– Десять пиастров! Десять пиастров! – завопил торговец, в то время как шейх распекал его за такую неучтивость к знаменитому Юссуф-эффенди…

Для меня он сбил цену у нервно кричавшего продавца янтарного чубука с двух с половиной лир до двадцати пиастров.

– Не заставляйте меня кричать, Юссуф-эффенди! – вопил он надрывающимся голосом, и пот выступил на его лбу. – Вы меня доведете до апоплексического удара!

– Двадцать пиастров, – спокойно и неумолимо повторил ходжа.

Перед обедом мы сидели в темной задней кладовой маленькой греческой книжной лавки около Блистательной Порты, рассматривая иллюстрированный от руки коран, – Дауд-бей, я и ловкий и приветливый хозяин. Вошел молодой полицейский в серой форме с красными погонами и в шапке из серого каракуля. Он подошел к нам, глубоко вздохнул и начал грустным голосом рассказывать по-турецки какую-то длинную историю. Дауд переводил.

– Меня смешали с грязью, – говорил полицейский. – Меня страшно унизили. Несколько дней тому назад я наблюдал, как Ферид-бей и Махмуд-бей сидели в кафе, разговаривая с какой-то гречанкой, уличной девушкой без чадры. Ферид-бей подошел ко мне и говорит: "Ты должен арестовать Махмуд-бея". – "Почему?" – спрашиваю я. "Потому что он говорит девушке всякие скабрезные вещи". Я был очень удивлен. "Я не слышал, чтобы скабрезные разговоры с девушкой запрещались законом", – говорю я. "Я друг Бедри-бея, начальника полиции, – говорит Ферид-бей, – и я требую, чтобы ты арестовал Махмуд-бея за скабрезные разговоры с этой девушкой". Я арестовал Махмуд-бея и отвел его в тюрьму. Он просидел в тюрьме три дня, потому что все забыли о нем, но, наконец, смотритель тюрьмы протелефонировал Бедри-бею и спросил, что делать с Махмуд-беем. Бедри-бей ответил, что он ничего не знает об этом человеке и обо всем этом деле, так чего же держать его в тюрьме? Поэтому они освободили Махмуд-бея, и он сейчас же позвонил по телефону Бедри-бею и пожаловался ему на арест. "Говорить скабрезности, – сказал он, – в этом нет преступления против закона". Тогда Бедри-бей позвал меня к себе и начал обкладывать меня разными словечками, вроде "собачьего сына", и грозил уволить меня. Вместе с Махмуд-беем я отправился арестовать Федри-бея. Но он уже удрал, он и эта девушка вместе. Тогда Махмуд-бей дал мне по уху. Я унижен.

Мы обедали в ресторане в городском саду на Пти Шан на Пера, под пронзительные звуки оркестра. Полосатый тент над террасой ярко окрашивался потоком желтого света, а электрические лампы, висевшие высоко в густой листве деревьев, освещали сидевших за железными столиками людей и космополитическую толпу, что без конца кружила по саду. Смутно в дымчатом сиянии огромной желтой луны отсвечивал Золотой Рог, испещренный красными и зелеными огнями судов. За ним лежала, точно припавшее к земле животное, темная, мрачная масса Стамбула.

Обедающие были большей частью германцы и австрийцы, – офицеры, находившиеся в отпуске; адъютанты, служившие в генеральном штабе, в полной турецкой военной форме; гражданские чиновники и высокооплачиваемые рабочие крупповских заводов; многие из них со своими женами и детьми, в буржуазной обстановке, походили на приглашенных к обеду гостей, точно в ресторанах Берлина. Но были там также и французы с нарядно одетыми женами, англичане, итальянцы и американцы. В медленно подвигавшемся в отдалении под деревьями скопище народа разгуливали греки из Пера, армяне, левантийские итальянцы, разные турецкие чины, германские моряки с подводной лодки, германцы в фесках, служившие в турецком флоте, и громадные раскачивающиеся румяные американские матросы с военного судна "Скорпион", возвышающиеся в своей белой летней военной форме головами и плечами над всей толпой.

А в Галлиполи безостановочно и днем и ночью плевались и гудели над сухими песками тяжелые орудия…

Если бы только у меня хватило места описать гомерические побоища этих американских моряков! Германские матросы с военных судов и солдаты были настроены дружелюбно, но рабочие и штатские очень задорно. Иногда какой-нибудь опьяненный или возбужденный тевтонец подходил к столу американцев и затевал ссору по вопросу о военном снаряжении или о случае с "Лузитанией", или германский офицер в турецкой форме останавливал их на улице и требовал, чтобы они отдали ему честь. Ничем, кроме оскорбления, матросы на это не отвечали, а затем пускали в ход бокс. Я бы мог написать целую главу только о той ночи, когда моряк Вильямс проломил голову германскому лейтенанту глиняной пивной кружкой и был переведен за это обратно в Соединенные Штаты как "не соответствующий дипломатической службе". Есть еще одна замечательная история о том, как два матроса выставили из кафе семнадцать атаковавших их немцев, за что полиция отвела их обратно в Американский морской клуб, а израненных врагов их посадила на три дня в тюрьму… Американские матросы и турецкая полиция взаимно питали друг к другу чувства уважения и дружбы…

Потом мы сели в экипаж и поехали вниз по крутым, темным улицам к внутреннему мосту. Извозчик тщательно прикрыл фонари, так как свет на мостах был запрещен из предосторожности против притаившихся, возможно, британских подводных лодок. Стамбул утопал во мраке – берегли уголь.

Тусклые лампы внутренних помещений маленьких лавок и кофеен бросали мерцающие блики на закутанные в обширные восточные одежды таинственные фигуры, молча проскальзывавшие в туфлях.

Юссуф-эффенди сидел в своем излюбленном кафе на улице, проходившей за мечетью Баязета. Мы сидели там с ним, беседуя, попивая кофе и лениво попыхивая из кальяна серым, прохладным дымом, от которого на лбу выступают капли пота… Позже мы пошли бродить в темноте по городу путями, одному ему известными, через сводчатые проходы, через бреши в стенах и дворы мечетей. Тяжелой ночью один за одним выходили на величественные минареты муэдзины и кричали там потрясающим напевом, который разносится столь далеко и кажется последним реквиемом этой старой вырождающейся религии.

Любезный ходжа настаивал на том, чтобы пойти вместе с нами на Пера, и мы пригласили его выпить с нами кофе в "Пти Шан". На открытой сцене давали обычную вечернюю программу: певицы, танцоры, странствующий американский комедиант, венгерские акробаты, германские марионетки – резкие голоса, сладострастные жесты, нескромные одежды, неграциозные изгибы западных танцев. Как вульгарно казалось все это после величавого покоя Стамбула, после изысканной учтивости турецкой жизни!

Несколько турецких офицеров из внутренних областей Малой Азии, никогда не видавшие прежде женщин с неприкрытыми лицами на народе и в коротких юбках, открывающих ноги, сидели, раскрыв рты, в переднем ряду, то краснея от гнева и стыда, то хохоча во все горло над изумительными непристойностями цивилизованного Запада… Ходжа внимательно наблюдал за представлением, но его безукоризненная благовоспитанность не позволяла выказать замешательства. Скоро оно закончилось, и, несмотря на решительные протесты со стороны ходжи, мы проводили его вниз по холму до моста. Он ничего не говорил о представлении. Но меня разбирало любопытство узнать его действительное мнение.

– Это очень увлекательно, – ответил Юссуф-эффенди с присущей ему вежливостью. – Я поведу свою маленькую внучку посмотреть на это.

Внизу темный мост был разведен, чтобы пропустить контрабандное судно, полное угля и нефти, которое проскользнуло по берегу из Бургаса. В этот час ночи всем, кроме высших офицеров, запрещено было переезжать через Золотой Рог в каиках, так что, казалось, ничего не оставалось больше делать, как только бесконечно ждать, пока не сведут мост. Однако Дауд-бей уверенно направился вниз к лодочной пристани. Внезапно из мрака вынырнул военный патруль.

– Дур! Стой! – закричал офицер. – Куда вы идете?

Дауд-бей грубо повернулся к нему.

– Wir sind Deutsche offizieren! Мы германские офицеры! – заревел он.

Патрульный поспешно отдал честь и снова нырнул в темноту.

– Германцы всегда так делают, – усмехнулся Дауд…

Поздно ночью мы еще раз взобрались на холм Пера.

В темных боковых улицах перед пекарнями уже начинали собираться очереди, чтобы простоять до утра. На Трамвайной улице нас задержало множество проносившихся с гудками автомобилей и следовавших один за другим, со звоном колокольчиков, извозчичьих экипажей. Через темные окна мы замечали мельком выглядывавшие бледные забинтованные лица – с фронта прибыло еще одно судно Красного Полумесяца, и раненых спешили разместить по госпиталям.

Интервью с принцем

В воскресенье мы сели на пароходик, который шел через Босфор на Кады-Киой, чтобы повидать Ахмет-эффенди, принца султанской крови – сына Абдул Гамида и седьмого по очереди наследника султанского престола. В Турции престол наследует старший член правящей династии, а поэтому, вскоре же после вступления на престол, каждый султан удавливает, само собой разумеется, своих двоюродных братьев, родных братьев и дядей, и заключает в тюрьму всех своих сыновей, кроме наследного принца, пока этот последний сам не достигнет халифата и не освободится от своих братьев путем отравленного кофе или веревки. Во времена принца Ахмета фамильные убийства, как царская забава, уже прекратились, но заточение сыновей все еще было в большом ходу. В продолжение двадцати с лишним лет он был заключен во флигеле дворца в Долма Багче на Босфоре – заперт там со своими женщинами и рабами. Ни одному посетителю не разрешалось видеть его, до него не доходила ни одна газета, ни одно дыхание жизни, ни один звук внешнего мира. Когда революция младотурок свергла его отца, он был освобожден – толстая, рыхлая, маленькая фигура, едва научившаяся читать и писать, растерявшаяся и затерянная в потрясающем вихре современной жизни.

Он жил в покинутой вилле одного англичанина, который удрал в начале войны. На звонок дверного колокольчика вышел черный улыбающийся евнух в поношенном сюртуке, низко поклонился Дауд-бею и ввел нас в отвратительную гостиную времен Виктории.

Коричневые обои с атласными полосками, мебель из черного орехового дерева, обитая блестящим синим плюшем, ужасная акварель на мольберте, изображающая скалы Дувра, и зеленый папоротник в деревянной модели каика. Это было смешно и в достаточной мере патетично – попытка этой сосланной семьи создать себе атмосферу дома. Но принц присоединил к этому свои собственные вещи: дешевые деревянные табуреты, выложенные перламутром, палисандрового дерева мавританские кресла с подушками из зеленого бархата и множество ковров неряшливой отделки и самых кричащих, дешевых немецких цветов. Он пригласил нас несколько позже восхититься ими и поведал Дауду, что он продал пятисотлетние китайские и персидские ковры, которыми был устлан его дворец-тюрьма, и купил вот эти, более яркие и, пожалуй, лучшие.

Это была долгая и тщательно выработанная церемония. Сперва евнух передал наверх известие о том, что мы хотели бы повидать его высочество. Затем некто вроде дворецкого, с перепархивающей от губ ко лбу рукой, пригласил нас сесть. Он исчез, и до нас донеслись сверху неясные звуки нарушенного покоя. Спустя пятнадцать минут евнух вернулся – его высочество примет нас. Долгое ожидание. Улыбаясь, кланяясь, приветствуя, с бормотанием: "салам алейкум, салам эффенди", вошел дворецкий, высокий, бородатый мужчина, у которого над тесным сюртуком сильно выдавалось вперед адамово яблоко. Он хлопнул в ладоши, и на маленьком подносе появились кофе и папиросы, – кофе в крошечных чашечках, столь аляповато размалеванных клеевыми красками, что у меня зарябило в глазах.

– Разрисовано его высочеством цветными чернилами, – гордо сказал дворецкий. – Его высочество пишет также ландшафты.

Он обвел нас вокруг комнаты и продемонстрировал перед нами с дюжину картинок на кусках слюды, вроде тех, которые делают дети своими первыми детскими красками…

Мы вставали, садились, приветствовали, снова поднимались, сопровождая каждый глоток кофе цветистыми комплиментами. В конце концов чашки были убраны, и дворецкий удалился, кланяясь и сложив руки на животе. Дауд шепнул мне, чтобы я не сидел, положив ногу на ногу, так как в Турции это считается признаком дурного тона.

Двадцать минут. Появился евнух и пригласил нас следовать за собой. Мы вышли в расположенный за домом сад, в маленький закуток, который принц сделал для себя из посаженных молодых деревьев и камышевых стульев. Там нас встретил дворецкий с еще большими поклонами и комплиментами. Пятнадцать минут. В отдалении хлопанье в ладоши. Из-за кустов выскочили два евнуха и встали у дорожки. Дворецкий подпрыгнул, точно его подстрелили, и поспешил по дорожке встретить своего царственного повелителя, Ахмет-эффенди. Это был толстый и короткий, распухший, маленький человечек в феске, с бледным пятнистым лицом. Крошечные жесткие усы торчали прямо на верхней губе. На нем была серая визитка, высокий тугой воротничок, серый шелковый галстук с воткнутой в него булавкой, в форме подковы из синего стекла, а его толстые ноги были втиснуты в лакированные ботинки с фиолетовым матерчатым верхом, зашнурованные желтой шелковой тесемкой. Его рот нервно подергивался, и, подходя туда, где мы стояли в почтительной позе, он все время перебирал пальцами. Он несколько раз подряд быстро прикоснулся к губам и лбу, протянул вперед руку, как будто собираясь пожать мою по западному обычаю, подумал хорошенько, отдернул ее назад и осторожно присел на край стула. Мы тоже сели, он быстро вскочил на ноги, заставляя этим и нас встать, и попробовал другой стул. Потом бросил на нас быстрый подозрительный взгляд и уставился взором поверх наших голов.

Дауд проделал обычные приветствия, на что его высочество ответил, как потом рассказывал Дауд, на плохом турецком языке.

– Я привел с собой своего друга Джона сына Чарльза, корреспондента американской газеты, который хочет засвидетельствовать вашему высочеству свое смиренное почтение, – сказал Дауд.

– Я никогда не разговариваю с репортерами! – внезапно выпалил принц Ахмет. А затем, поняв, что он сказал нелюбезную вещь, он мучительно покраснел и продолжал: – Я весьма почтен его и вашим визитом. Я очень люблю иностранцев. В прошлом году я пытался изучить английский язык, так как я в восхищении от англичан. Но я не мог заставить свою голову сосредоточиться на этом. – Он неожиданно повернулся в мою сторону. – Peoutefa di! Пиутифа ди! – сказал он.

Я посмотрел на Дауд-бея, ожидая его перевода, но он делал мне из-за спины принца какие-то необыкновенные знаки.

– Пиутифа ди! Пиутифа ди! – кричал Ахмет-эффенди срывающимся голосом.

Его высочество говорит, что сегодня "прекрасный день", по-английски, чудак вы, – пробормотал Дауд.

Принц побагровел от гнева, Дауд сверкал глазами, а я был уничтожен. Десять минут напряженного молчания.

– Принц хочет знать, как выглядит Нью-Йорк, – пояснил Дауд.

Я рассказал о подземных дорогах, о подвесных железных дорогах, о громадных толпах народа, спешащего по узким, прямым ущельям, в которых солнце показывается только на один час в день – так высоки окаймляющие их огромные постройки: двадцать этажей, тридцать этажей, сорок этажей… В то время как я насчитывал их, принц, разинув рот, блуждал глазами по небу, стараясь представить себе эту картину. Наконец он покачал головой и улыбнулся. Из-за недостатка темы снова наступило молчание. Принц елозил на месте и перебирал пальцами.

– Вот вы корреспондент, – произнес он наконец с каким-то нервным сарказмом, – может быть, вы расскажете нам какие-нибудь новости.

– Вашему высочеству известно, – ответил я, – что в нынешней войне никто не знает меньше новостей, чем корреспонденты. Но ваше высочество – сами высокопоставленный османли в государственном совете. Ваше высочество сами могли бы сообщить нам кое-какие новости…

– Что? – перебил он меня спесиво и гневно. – Вы смеете просить у меня это в первый же день нашего знакомства? Вам надо знать меня по крайней мере два года, прежде чем осмелиться задавать мне вопросы!

Снова он пришел в жалкое смущение и застыдился своего ничтожного нервозного подозрения.

– Я ничего не знаю о войне, – прибавил он упавшим голосом. – Я не состою в государственном совете.

Назад Дальше