Вельяминовы. Время бури. Книга вторая - Нелли Шульман 3 стр.


– Четыре часа дня, затишье. Вечером Иосиф Виссарионович проснется, начнется работа… – многие семейные сотрудники после обеда уезжали домой. Отужинав, они возвращались в комиссариаты. Горская оставалась в кабинете. Ее дочери после обеда все равно не было дома. Девочка занималась фортепьяно в училище Гнесиных, на Арбате, или ходила в кружки, в школе.

Ежов знал о Горской все.

Товарищ Сталин пока не давал распоряжений относительно ее, или Янсона, но велел Ежову, каждый день, сообщать, что делает Горская, и ее дочь. Сведения поставлял шофер, педагоги в школе, и некоторые сотрудники иностранного отдела. Ничего подозрительного Ежов не замечал, но Сталин приказал провести еще одну проверку.

– Иосиф Виссарионович прав, – размышлял Ежов, болтая с Горской о предстоящем авиационном параде, – она молодая женщина, немного за тридцать. Она давно не видела мужа. Должно быть, тоскует… – народный комиссар, незаметно, усмехнулся:

– В постели она может рассказать что-то о себе, или Янсоне. То, чего мы пока не знаем. Однако узнаем, – мысленно, перебрав людей, он покачал головой:

– К Чкалову с подобным подходить не стоит. Он, конечно, дамский угодник… – Ежов поморщился, вспомнив собственную жену, – однако он меня пошлет по матери, наш сталинский сокол. И нельзя использовать писателей, журналистов… – вздохнул Ежов:

– Кукушка и в Москве, почти на конспиративном положении. Вдруг ее решат использовать в дальнейшей работе. Запрещено ее раскрывать… – он пил крепкий, сладкий чай. Нарком улыбнулся:

– Я знаю, кто подойдет. Поговорю с ним, завтра… – Ежов блаженно вытянул ноги, в начищенных сапогах:

– Мне они чай никогда так не заваривают, Анна Александровна. Расскажите, кого вы в столовой подкупили, или я вас расстреляю… – они оба, расхохотались. Анна смотрела на спокойное лицо Ежова: "Все будет хорошо. Надо доверять своей родине, помни".

Двор бывшей усадьбы Волковых, в переулке Хлебниковом, перегораживали веревки с бельем. Мокрый снег падал на заржавевшие санки, старые, разбитые велосипеды, на пристройки, откуда шел дымок буржуек. Когда особняк уплотняли, людей вселили не только в барские, как их называла Любовь Григорьевна, комнаты, но и в бывшие склады, и даже в подвальную молельню.

Прошло пятнадцать лет, жильцы менялись. Сейчас никто не знал, что за старуха занимает две комнаты на втором этаже, с кухней и ванной. Шептались, что она бывшая дворянка, или купчиха. Жилица, каждый день, выходила на улицу. Она была прямая, тонкая, носила черное, старомодное пальто, и довоенную шляпу. Из-под широких полей виднелись совершенно седые волосы, лицо покрывали глубокие морщины. Старуха не принимала гостей, по крайней мере, днем. Она посещала только магазин, или Покровский собор. Она не боялась, что ее увидят в церкви. На девятом десятке лет Любови Григорьевне было ничего не страшно.

Утром она принесла домой, в кошелке, картошку, лук и кусочек соленого сала, в вощеной бумаге. За пятнадцать лет, в бывшей гастрономической лавке купца Климентьева, а ныне магазине Пролетарского госторга, за прилавками не осталось знакомых. Место приказчиков заняли продавщицы, девчонки из подмосковных деревень. Любовь Григорьевна могла бы поехать к Елисееву, за сырами, копченой осетриной, и черной икрой, однако она только достала из шкафчика на кухне бутылку "Московской", с зеленой этикеткой. Она вывесила водку за окно, в холщовой авоське. Соседи не могли увидеть, что лежит в сумке. Любовь Григорьевна, по старой привычке, вела себя осторожно.

Гости появлялись после темноты, и вели себя тихо. Любовь Григорьевна заваривала хороший чай, и ставила на стол свежие пирожные. Ее посетители пили мало, а многие, помня заветы старообрядцев, вообще не притрагивались к алкоголю.

– Мальчик пусть выпьет, – Любовь Григорьевна чистила картошку, – он в отца своего, деда. Волк пил, но не пьянел. Михаил такой же был. И я выпью… – она посмотрела на старинные часы с кукушкой, – последнюю стопку.

После расстрела сына, чекисты, пришедшие с обыском, вывезли из усадьбы все, вплоть до медных тазов и оловянных кастрюль. Любовь Григорьевна, держа за руку четырехлетнего Максима, смотрела на обыск спокойно. Она давно научилась не привязываться к вещам, плакать по мебели и тряпкам было смешно. Золото и бриллианты хранились в надежных местах. Ее обязали отмечаться на Лубянке каждую неделю. Чекисты пригрозили, что отправят мальчика в детский дом, как сына бандита, врага советской власти. Оставшись в разоренных, с поднятыми половицами комнатах, Любовь Григорьевна задумалась.

Она уложила Максима спать, убаюкав его, вытерев мальчику слезы. Она ничего не скрывала от внука. Любовь Григорьевна сказала ребенку, что его родителей убили большевики. Максим уткнулся лицом в ее плечо: "И я их убью, бабушка". Любовь Григорьевна кивнула:

– Когда вырастешь, мой хороший мальчик. Но я всегда, всегда останусь с тобой… – внук дремал, лежа на полу, укутанный в ее пальто. После обыска не оставили кровати. Чаю было не вскипятить. Чекисты забрали чайник, и увезли вещи из гардеробной. Любови Григорьевне швырнули пальто и шляпу. Она сидела, вытянув ноги в ботинках, сшитых в Париже, до войны, покуривая папиросу.

Она могла бы наплевать на распоряжения чекистов, взять Максима и уехать в столицу. Любовь Григорьевна всегда называла Санкт-Петербург столицей, а Москву первопрестольной. У нее имелось золото, она знала, где можно купить оружие. Надежные люди были готовы перевести ее и ребенка через финскую границу.

Она погладила белокурую голову мальчика. Если бы ее застрелили на границе, ранили, или отправили в тюрьму, Максим был бы обречен.

Любовь Григорьевна слушала мертвенную тишину дома. Половицы во всех комнатах вскрыли. При обыске она стояла, скрестив руки на груди, молча. Волкова только поинтересовалась, когда ей можно забрать тела сына и невестки. Дзержинский, Любовь Григорьевна узнала его по портретам, издевательски усмехнулся: "Зачем они вам, гражданка Волкова?"

– Похоронить по-христиански, – отчеканила Любовь Григорьевна. Чекисты вспарывали обивку заказанной в Париже и Вене мебели. Иконы валялись на полу. Два человека сдирали золотые и серебряные оклады. Дзержинский лично руководил обыском. В Хлебников переулок приехало четыре десятка человек.

– Надо выяснить, – велела себе Любовь Григорьевна, – кто из ребят Михаила в ЧК бегал. Подобное не прощают, никогда не прощали… – Дзержинский, широко шагая, прошел к ней:

– Не думайте, что я не знаю, кто вы такая, гражданка Волкова. Мать бандита, свекровь налетчицы, дочь… – Любовь Григорьевна перекрестилась:

– Мой покойный отец был купцом, господин Дзержинский. Не возводите поклепы на душу умершего человека. Вас крестили, такое не по-христиански… – глаза Дзержинского похолодели. Максим плакал, держась за платье Любови Григорьевны, грохотали сапоги. Дзержинский встряхнул ее за плечи: "Говори, сука! Говори, где золото, где бриллианты? Где ценности, что твой сын награбил, у советской власти!"

– Вор у вора дубинку украл, – сочно отозвалась Любовь Григорьевна. Женщина протянула к его лицу длинные, сильные, немного скрюченные пальцы:

– Ищите, ищите, господа хорошие. Хоть обыщитесь. Москва большая, не такие вещи прятали… – она вспомнила дробный смешок отца:

– Либерея Ивана Грозного в Москве осталась, я тебя уверяю… – Григорий Никифорович сидел в большом, покойном кресле, попивая чай:

– Поляки ее не нашли, Бонапарт не нашел, и никто не найдет. Ей наши люди занимались, – он подмигнул дочери, – если легендам верить. В надежном месте книги хранятся… – Дзержинский отвесил ей пощечину: "Курва!"

Любовь Григорьевна помнила польские ругательства, которым учила ее невестка, но рядом был внук. Она презрительно сказала: "Шляхтич. Дворянин". Дзержинский плюнул на пол: "Ломайте стены, в них тоже могут быть тайники".

Ночью, слушая дыхание ребенка, Любовь Григорьевна велела себе:

– Нельзя. Мой внук не сгинет в казенном доме. Он круглый сирота. Подожди, заляг на дно, как отец тебя учил, как Волк делал. Потом, может быть, удастся пробраться в Польшу, или Латвию… – чекистский надзор с нее сняли к тридцатому году. К тому времени границы заперли на замок. Любовь Григорьевна, глядя на внука, понимала:

– Он меня не бросит. Нельзя его одного отправлять в Европу, он мальчик еще. Если его застрелят, если он под трибунал пойдет, я себе никогда такого не прощу… – Максим и сам никуда не собирался уезжать.

– Я Волков, – заметил подросток, – мы испокон века Москвой правили. Так оно было, и так будет, бабушка… – хозяин Москвы сидел на венском стуле, у покрытого накрахмаленной скатертью стола. Максим вслух читал бабушке статью из "Науки и жизни", о расщеплении атома.

Любовь Григорьевна, потихоньку, обставила квартиру. После конца бунта, как она называла революцию, и гражданскую войну, антикварную мебель продавали за сущие копейки. Она даже купила несколько картин малых голландцев. В красном углу висели иконы старообрядческого письма. Почти все молельни в Рогожской слободе уничтожили. Зная о будущем аресте и ссылке, хозяева приносили образы в безопасные места. Любовь Григорьевна была уверена, что ее не тронут. Она охотно принимала иконы. Кое-что попадало в музеи, однако она пожимала плечами:

– Капля в море. На каждую икону, что в Третьяковской галерее висит, приходится сотня тех, по которым чекисты сапогами ходили.

Когда взорвали храм Христа Спасителя, она заметила:

– Теперь и Василию Блаженному не устоять, и кремлевским соборам. Люди строили, храмы от поляков спасали, от Бонапарта. Господь антихристов накажет, – твердо завершила Любовь Григорьевна.

На кухню и в ванную еще до войны провели газ. Максим помылся, и переоделся. Он хотел пожарить картошку, но бабушка усадила его за стол:

– Ты два года на казенных харчах обретался. Дай мне за тобой поухаживать.

Она знала, что любит внук. На кухне пахло жареным салом, луком, картошка скворчала. Любовь Григорьевна нарезала свежий, ржаной хлеб. Она достала из холодного шкафа купленную вчера, пряную селедку. Бабушка стояла над плитой, с лопаточкой в руках:

– Скоро, значит, ни угля не понадобится, ни газа. Все на электричестве заработает. Я помню, когда я твоего батюшку на Лазурный берег возила, в девяносто первом году, мы в Париже остановились. В салоне Годфре мне волосы электричеством сушили, под шлемом… – Любовь Григорьевна помахала рукой у седой головы:

– Тогда телефонную линию проложили, между Парижем и Лондоном. В Ниццу я ездила с одним французом, он музыку писал. На десять лет меня младше был. Меня с ним покойная Надежда Филаретовна познакомила, фон Мекк… – Любовь Григорьевна повернулась к внуку:

– Тем годом в Ницце барон Гинцбург отдыхал, со своей, – она рассмеялась, – спутницей жизни, негласной. Не поверишь, милый мой, мадам Мирьям шестой десяток разменяла, но больше, чем тридцать лет, ей никто не давал. Слухи ходили… – наклонившись над ухом внука, она что-то прошептала.

– Не бывает таких препаратов, бабушка, – отозвался Максим:

– Профессор Замков шарлатан, хоть ему и свой институт дали. Вечная молодость невозможна… – Любовь Григорьевна пожала плечами:

– Тогда она душу кое-кому продала, не к ночи будь, помянут… – она принесла к столу медную сковороду: "Немножко мне налей, на донышке".

Максим смотрел на бабушку:

– Она больной не выглядит. Сама готовила, водку пить собирается… – теплая, знакомая ладонь легла ему на пальцы. Бабушка улыбалась:

– Хорошо, что ты вовремя приехал, милый. Теперь и умирать можно, – они чокнулись хрустальными стопками, Любовь Григорьевна пригубила:

– Мальчик взрослый, он справится. Отомстит за родителей, я ему кольцо отдам. Только правнуков не увижу… – она вздохнула, водка закружила голову. Любовь Григорьевна, ворчливо велела: "Ешь, а то остынет".

Вахтера в подъезде предупредили, что в квартиру товарища Горской придут гости. Дочь Горской, вернувшись с занятий, в сопровождении шофера, сказала:

– Пять человек, Петр Ильич, но четверо здесь живут, в других подъездах. Только Василий приедет, вы его знаете, – вахтер был тезкой Чайковского. Марта всегда улыбалась, разговаривая с ним. В училище она занималась фортепьяно с товарищем Цфасманом. Александр Наумович, хоть и предпочитал джаз, но заканчивал Московскую консерваторию. Он весело, говорил Марте:

– Как бы вас отвлечь от самолетов, и заинтересовать концертной деятельностью? Вы можете стать гастролирующей пианисткой, играть с оркестрами, или сама себе аккомпанировать, – добавлял учитель. Преподаватель вокала хвалила Марту. У девочки было красивое, лирическое сопрано. Марта, наконец-то, прекратила петь Вагнера. Она, с удовольствием, разучивала русские романсы, и революционные песни. На школьном празднике, она собиралась петь "Варшавянку", и участвовать в композиции, в память героев гражданской войны, читая стихи о своем деде. Оставив на кухне пакет из распределителя, шофер попрощался.

– До завтра, Иван Алексеевич, – Марта заперла дверь. На кухне лежала записка от матери: "Хорошего тебе дня и удачной встречи с одноклассниками. Я буду поздно".

– Как всегда, – открыв дверь американского рефрижератора, Марта сунула палец в банку с черной икрой. Она оглядела аккуратные лотки из кулинарии. На обедах в квартире товарища Сталина кормили грузинской едой. Марте она нравилась, однако девочка скучала по хорошим стейкам и гамбургерам. На выходные, мать жарила Марте большой кусок мяса. Анна смеялась: "Ешь на здоровье, ты растешь".

– Расту, – пробормотала Марта, потянувшись за ложкой. Она опустила глаза вниз. Пионерский галстук удачно прикрывал начавшую появляться грудь.

В Америке, в школе Мадонны Милосердной, медицинская сестра рассказывала девочкам об изменениях, происходящих в их возрасте. Школа была католической, однако в ней преподавали естественные науки, и показывали ученицам анатомические таблицы. Сестра водила указкой по картинкам. Марта шепнула соседке, Хелен: "Мне до такого далеко, я надеюсь".

Все началось здесь, в Москве, когда они с матерью добрались в столицу, в конце лета. Обняв дочь, Анна поцеловала теплый висок:

– Время летит, Марта. Скоро поступишь в летную школу, выйдешь замуж… – она объяснила Марте, все, что требовалось. Девочка задумалась:

– Ты с дедушкой росла, бабушка погибла. Кто тебе все рассказывал?

Анна рассмеялась: "Врач, в Цюрихе. И в школе у нас тоже биологию преподавали". Она посмотрела вслед хрупкой фигурке дочери:

– Пока не вытянулась. Может быть, сейчас расти начнет. Я высокая, и Теодор тоже. То есть он высокий… – Анна, на мгновение, прикрыла глаза:

– Шесть футов пять дюймов. У него ладонь была в два раза больше моей… – она помнила низкий, ласковый голос: "Маленьким не быть большими, вольным связанными…". В Берлине, всю неделю она заставляла себя не говорить по-русски. Каждый день, просыпаясь в блаженном, сладком тепле, Анна напоминала себе:

– Надо встать и уйти. Он враг, он белый эмигрант. Он бы тебя расстрелял, если бы знал, кто ты такая… – он рассказал, что отец Анны сжег церковь, которую построила его бабушка. В храме венчались его родители. Голубые глаза помрачнели:

– Согнал пленных казаков, заколотил двери, и сжег. Священника распял, на кресте, жену его красные партизаны, на глазах у детей… – он махнул рукой:

– Ей горло перерезали и детям тоже. Никто не выжил, а семья эта испокон века священниками была, в Зерентуе. Мне письмо прислали, из Шанхая, казаки, которым спастись удалось. Старшую дочь священника он себе забрал, – лицо Федора дернулось, – наверное, тоже убил… – Анна молчала. Отец повел ее в подвал дома Ипатьевых, в Екатеринбурге. По каменным стенам цокали пули, пахло свежей кровью. Наклонившись над телом бывшего императора, отец пошевелил его ногой: "Собаке собачья смерть". Она, незаметно, сжала длинные пальцы:

– Я ему не верю. Отец бы подобного никогда не сделал. Все было ради торжества революции. Во время переворотов, потрясений, не избежать косвенного ущерба… – отец не взял ее на польский фронт. Анна служила комиссаром в Каспийской флотилии, ходила в иранский поход. С Янсоном, она отправилась в Тамбов, подавлять антоновский бунт. Вернувшись в Москву, Анна узнала, что отец уехал за Байкал, комиссаром в отряды красных партизан. Горский оставил ей несколько писем.

Больше отца она не видела. После известия о его смерти, Анна нашла в Москве сослуживцев отца по армии Тухачевского. Ее уверили, что Александр Данилович, по своему обыкновению, воевал геройским образом, вникал в нужды красноармейцев, и не жалел врагов революции.

– Твой отец всегда их сам убивал, Анна, – расхохотался один из комиссаров:

– Ксендзов, раввинов, дурманивших трудовой народ ложью. Я помню, лично одному горло перерезал, под Белостоком. Вообще, – комиссар повел рукой, – как говорил Александр Данилович, лес рубят, щепки летят. В годину революционных потрясений сложно обвинять трудовые массы в том, что они поднимаются против угнетателей. Красноармейцы иногда, – комиссар пощелкал пальцами, – сами расправлялись с еврейской и польской буржуазией, с местечковыми воротилами, грабившими простой народ… – Анна кивнула: "Конечно".

В Берлине она говорила мало, не упомянув, что свежий шрам на ее руке остался от ранения, полученного при нелегальном переходе границы.

– Я уйду, – каждый день повторяла Анна, – мне надо ехать в Гамбург, к товарищам. Я здесь с поручением партии. Завтра уйду… – рыжие, длинные ресницы дрожали. Он спал, положив голову ей на плечо, и улыбался во сне. Анна прижималась к его боку. Она задремывала, крепко, как в детстве, смутно помня руки, качавшие ее, голос, певший колыбельную:

– Rozhinkes mit mandlen
Slof-zhe, Chanele, shlof.

Отец сказал ей, в детстве, что ее мать родилась еврейкой.

– Разумеется, – строго заметил Горский, – такой факт ничего не значит, Анна. Твоя мать большевичка, дочь народоволки, замученной царским режимом. Она стала героем, умерев на баррикадах во имя торжества идей коммунизма. Евреи, русские, французы, немцы, – отец поморщился, – отжившие понятия. У коммуниста нет родины, кроме его идей, нет другого языка, кроме того, которым говорят Маркс, Энгельс и Ленин.

– То есть немецкого языка, папа, – хихикнула девочка. Горский рассмеялся:

– Это пока мы в Цюрихе. Россия станет первым в мире коммунистическим государством, и во всем мире заговорят на русском языке… – из комнаты дочери раздались звуки патефона. Анна щелкнула зажигалкой:

– Папа тоже был евреем. Все считали, что он русский. Владимир Ильич знал, конечно, что папа еврей, что он родился в Америке. Не мог не знать, папа был его лучшим другом. Но Иосиф Виссарионович не знает, – она присела на табурет у фортепьяно:

– Я получу американское гражданство, для себя и Марты, на всякий случай. Арендую банковскую ячейку и сложу туда документы. Марта никогда, ничего не услышит, о нем. О своем отце, – заставила себя сказать Анна: "Обещаю". Рояль отозвался нежным звуком. Анна вздрогнула:

– Папа тоже хорошо играл и пел. На фортепьяно, на гитаре. Революционные песни, Марсельезу, Интернационал… – Анна поняла, что дочь завела джазовую пластинку. Женщина усмехнулась: "Пусть".

Переодевшись в джинсы и американскую, клетчатую рубашку, Марта сделала бутерброды. Фрукты стояли в хрустальной вазе, на столе, персики, черный, крымский виноград, французские зимние груши, кавказский инжир.

Назад Дальше