Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 - Антон Дубинин 23 стр.


- А я… что-то я больше не хотел этой земли видеть. До весны дослужил, а потом забрал тело отца… ну… кости, и деньги кое-какие из заработанных, что не потратил; вот, смотри - почти что тысяча мельгорских су, матушке отдам, она хоть долги вернет. Отец-то в большие долги вошел, когда нас с ним в этот чертов поход снаряжал…

- И что же, братец, - спросил я осторожно, - ты больше туда не вернешься? Никогда?

Эд мрачно усмехнулся.

- Сперва я думал - никогда. Особенно зимой так казалось. До конца зимы только и думал: вот наступит март, я соберу вещички - и домой, в Шампань, и забуду навек проклятый этот Лангедок.

(Невольно припомнил я братские россказни в детстве - о том, как уедет он в далекий поход в Святую Землю или к маврам за горы, и оснует там целое графство своего имени, и не вернется никогда в скучную Шампань. Но я не сказал ни слова, конечно.)

- А потом, уже по дороге, - продолжал Эд, - чем дальше к северу - тем мне… страннее становилось. Как будто никто меня дома не ждет, как будто и нету у меня дома. Наверное, уж кого поход когтем зацепил - того до смерти не отпустит. Вот вчера лежал в постели и все думал: как-то там, на Юге? Граф Монфор, я слышал, к Папе гонца послал, рыцаря Робера Мовуазена - за права на разные замки, вроде моего Пюи…сергье. Вот ведь названьице. И Раймонишка, говорят, тоже в Рим собрался - ставлю свою задницу, что не с добром. Как бы мессир Робер, человек простой, против этой тулузской лисицы не сробел! И не восстал ли там кто - из баронов, а то из мужичья? Может, наши еще какие замки потеряли - а будь я там, кажется, ничего бы и не было. Жерара, опять же, боюсь, кто-нибудь убьет. Кто-нибудь чужой, я имею в виду - а я бы сам не отказался ему свиную башку отшибить… Скучаю, в общем, я по Каркассэ. До смешного доходит - как вспомню тот холм с сухой травой, добела выгоревшей, и желтую реку под солнцем, и как мы радовались, когда половину Бурга спалили… Так в груди сразу что-то собирается в комок, как будто не то есть хочется, не то плакать. Даже по жарище скучаю, когда небо совсем светлое, и пот глаза заливает. Как мы там в августе прожарились - каждый день от жары блевали, не хуже чем в Палестине! Здесь-то малость холоднее. Примерно как там - в горах.

И знаешь что, задумчиво сказал Эд, туманными от вина глазами глядя за узкое зарешеченное окошко. За окошком было видно немного - край поля, ленивые лопасти мельницы. Знаешь, братец, здесь у вас не жизнь - так, спячка какая-то. Надобно мне возвращаться. Я уже разузнал - сеньор де Куси следующей весной собирается в Лангедок. Набирает отряды. Зиму как-нибудь протянем, дела уладим, долги отдадим… Отпущение грехов прежнее - как за поход в Святую Землю; графу Монфору нужна помощь, уже этим летом выступают бретонцы, сам Робер де Дре поедет, и епископ Бове, кузен короля. Слышал ведь про монсеньора епископа Филиппа де Дре? Если бы все наши епископы такие были, церковь не надо бы и защищать! Он и мессу, говорят, в кольчуге служит, а чтобы крови не проливать, дерется булавой. Этой самой булавой он черепа сарацинам в Палестине дробил, и английских ублюдков гонял почем зря, а теперь ее попробуют… проклятые… еретики. Надеюсь, отец Гийом, архидиакон Парижский, тоже подольше там останется - тот самый, который лучше всех на свете понимает в осадных машинах…

В общем, братец, сказал Эд, поднимаясь на мягкие, подгибающиеся от хмеля ноги, ты езжай со мной. У нас будет замок с отличными землями… может, даже не один. Поедем в землю… нашего отца. Мне все равно нужен оруженосец.

Еще не уверенный, что желаю, еще не привыкший к таким разительным переменам судьбы, я смотрел на брата - мессира Эда младшего - снизу вверх. Монастырские колокола пробили час третий (re-sur-re-xit! Si-cut-di-xit! - пасхальные колокола), время суда над Господом нашим, приближая время заупокойной. Недешево обошлось моему брату право похоронить отца, известного притеснителя соседей-бенедиктинцев, в почетном месте, склепе Сен-Мауро. Кошель серебряных су и обещание каждый год, в течение десяти лет, дарить монастырскому стаду по овце или барану. В обмен на ежегодные заупокойные мессы, конечно.

- Хорошо хоть, ты жив оказался, - сказал брат, порывисто обнимая меня на пороге. Эд пах старым, крепким мужским потом, вином и еще чем-то - устойчивым запахом горя и потери. Хоть он и вырос, мой брат - но по-прежнему оставался собой. Он казался старше восемнадцати лет - возможно, это из-за долгого пути, малого сна и почти беспрерывных попоек. Да еще борода, эта неприятная борода - какие бывают у юношей от неопрятности, а не от здорового роста волос, как у зрелых мужчин. - Хорошо, что ты жив, - сказал он, - а я было решил, что вот совсем один из мужчин семьи остался. Мать-то не в счет, она не нашего рода, она - из Куси.

А может, не так уж мне и не хочется на эту отцовскую войну, подумал я. Мне не было дела до мести Жерару-предателю, ни до замка, якобы могущего нам принадлежать, ни до тулузского графа, которого Эд поносил последними словами, ни до героического графа Симона де Монфора. Но мне, слава Богу, еще было дело до моего брата.

И медленно, медленно во все части моего тела проникало позорное сладкое понимание, что я свободен, что мессир Эд по-настоящему мертв.

* * *

Я весьма сильно перепугался, когда узнал, что матушка больна. Об этом нам с братом не без злорадства сообщил господин Амелен. Брата моего он со всей очевидностью побаивался - новый мессир Эд казался не слишком-то к нему расположенным - а на меня бросал открыто неприязненные взгляды. Возможно, наш управляющий уже привык к мысли, что меня больше нет и не будет в его жизни, и разочарование его слегка подкосило. Дом наш, снаружи показавшийся мне таким маленьким (после виденных мною городских бастионов, огромных монастырей, дворца на острове Сите!), изнутри выглядел очень бедным и неожиданно огромным - из-за пустоты. В нем не оказалось тебя, Мари. И весть о том, что тебя до возвращения жениха родственники увезли в замок Куси, меня не могла порадовать. Хотя мотивы такого поступка были мне совершенно понятны - незачем девице проживать в небогатом фьефе, лишенном защитников, когда нет совершенной уверенности, что таковой жених и вовсе возвратится живым, избежав плена, увечий и долгов. В походах всякое бывает.

Брат, недолго думая, приказал Амелену отправляться в деревню и найти там честного и хорошего мужика, чтобы послать его гонцом в Куси, к мессиру Анжеррану. Лучше даже не мужика, а кого-то из священниковых сынков, человека грамотного - обещав заплатить, конечно. "Или мне лучше вас самого послать, Амелен," - предположил он, после чего господин наш управляющий поспешно удалился за дверь, бормоча, что тогда и вовсе некому будет имением управлять. Гонец должен был зайти в усадьбу за письмом, которое предлагалось написать - на выбор - отцу Фернанду или тому же господину Амелену. "Не хочу я, признаться, чтобы эта старая лисица мои письма писала, - честно сообщил брат, меряя взволнованными шагами наш пыльный, облохматевший паутиной по углам нижний зал. - Впору самому отправиться - заодно договорюсь с сеньором насчет похода, о жалованье нам обоим, времени сборов и все такое прочее… Сеньор Анжерран на собственные деньги собирается хороший отряд снарядить!"

- Я могу написать, - смиренно предложил я, сидя на уголке скамьи. Мы попивали дурное вино, которое принес нам повар - все тот же отличный старик, который некогда спас меня от отцовского гнева. Старуха травница, пользовавшая матушку, обещала вот-вот спуститься - проведать, как там госпожа Амисия, и донести нам, можно ли с ней сейчас же свидеться.

- Да ты понимаешь грамоту? - изумился Эд вполне обоснованно и начал больно хлопать меня по плечам в знак братского восхищения. Он приговаривал, что мне теперь цены нет, что такой оруженосец, как я, стоит дороже иного капеллана. Я улыбался и все думал, как там мама. Мне было очень страшно, что старуха сразу не пустила нас к ней - хотя всякому же ясно, что первое желание сына, вернувшегося из похода или из другого какого странствия - это обнять и поцеловать свою мать. К тому же меня пугал сам старый дом, знакомые лица, даже лавка, на которой я сидел за столом - как раз на ней я неоднократно бывал порот, и тело за год ничего не забыло, начиная ныть от страха.

Я знал эту старушонку - она вообще-то в нашем приходе считалась знахаркой по глазным болезням, за ней посылал однажды управляющий, когда ни с того ни с сего у него начал слепнуть один глаз, да еще отец как-то раз - когда ему в самый зрак стружка металла попала. Причем тут матушка? Она что, тоже глазами болеет? Или другого доктора ей не нашли, хоть из тех же бенедиктинцев? Почему не приехал какой-нибудь умный человек из школы в Труа или Париже, какой-нибудь мэтр, который носит тунику магистра и знает иные средства, кроме кровопусканий? Плохо, плохо, сын, дурно, Персеваль, скверно, Йонек… Не оставляйте своих матерей, они же без вас умрут…

Наконец к нам спустилась бабка и сообщила, что госпожа нас ждет. Только по одиночке, не оба сразу, и не орите громко, господа мои, сказала она; или вы хотите, чтобы у больной в голове от больших волнений жизненная жила лопнула? В руках лекарка несла ночной горшок - и я сделал неутешительный вывод, что матушка не может сама ходить к выгребной яме. Что ж такое случилось с моей матерью?

Первым к матери вошел мой брат. Они переговорили довольно кратко - никогда не будучи особенно дружны, они и о добрых-то новостях никогда не умели долго разговаривать. Хотя я наверняка не знал, добрыми или дурными окажутся для матушки Эдовы новости, так связанные между собой: о смерти супруга, о хорошей денежной прибыли, о том, что на Лангедок вскорости собирается новый отряд. Я ждал за дверьми и все думал - хорошие это будут вести или плохие? Хорошие или плохие? А когда вошел наконец к матушке, понял, что почти все вести на свете для нее - никакие, потому что она собирается умирать.

Очень она была худая, будто даже и не взрослая женщина, а девочка. Я только взглянул на ее лицо - и едва не заплакал. И лежала матушка под толстым меховым одеялом - линялым, беличьим, которым обычно у нас зимой накрывались. Я по собственному опыту и от Лиса знал, что больные часто мерзнут в жару и потеют в холод. Матушка была обернута в одеяло вся, как маленький кокон, совсем теряясь на своей половине кровати (с ней, видно, спала старуха лекарка или кто-то другой из служанок, для тепла.) Она только руку выпростала наружу и потянулась ко мне - и рукой, и лицом, вся целиком.

Я, конечно, подошел, взял ее за руку, поцеловал. Кожа у мамы была такая тонкая и сухая, как пергаментная. Мне было одновременно жалко ее до слез, и неприятно, и стыдно своей неприязни, как будто я любил маму только одной своей половиной, а вторая хотела от нее убежать. У нее и тела-то почти не осталось - сплошная душа, двигавшая этими тонкими косточками, и глаза у нее стали совсем прозрачные, как будто она все время плакала и выплакала из глаз весь цвет. Мне казалось, что все так стало из-за меня.

Матушка, сказал я более для порядку, чем от искренней веры, вот мы вернулись, все ваши дети, и вы теперь пойдете на поправку. Как же так случилось, что вы заболели, может быть, вас в паломничество свозить в ле-Пюи там или в Рокамадур к Богородице - деньги-то нынче есть, и можно повозку удобную купить… Я говорил и не был уверен, что она меня слышит, слушает. Не говоря уж о вере в мои слова.

- Сынок, - сказала она, перебивая меня - хотя и совсем тихонько; я наклонился к ее губам, чтобы слышать. Дыхание у матушки было несвежее, больное, но я заставлял себя не отшатываться и сильно себя за такое желание ненавидел. - Сынок мой, прости меня. Я уже скоро помру. Отец Фернанд дважды приходил соборовать.

Я не нашел, что возразить, кроме обычных слов о том, что нечего мне ей прощать, лучше пускай она сама меня простит и за меня помолится. Матушка кивнула ресницами. Потом попросила помочь ей сесть. Я исполнил просьбу, стараясь приподнимать ее легкое тело только через одеяло. Тогда-то, приведя себя в положение, более подручное для разговора, она и сказала мне наконец, что хотела.

- Мучитель твой умер, - сказала она, - и ты запомни, сынок, что он тебе не был отцом. Больше он не сможет тебя за это обидеть, а ты его прости, потому как обижал он тебя не из одной только греховности, но из тоски и горькой обиды. Ты же - бастард, я прижила тебя с тем, кто во много крат превосходит моего супруга, и хотя ты можешь стыдиться первого, вторым тебе следовало бы гордиться.

Пораженный, я смотрел на ее худое, совершенно больное лицо и никак не мог понять, что же такое говорит моя мать. Мессир Эд мне не отец, я на самом деле Йонек - такая единственная глупая мысль, помнится, оставалась у меня на языке. Я даже был близок к тому, чтобы спросить, верно ли отец мой - король фей. Однако никакой радости, милая моя, я не чувствовал: как ни странно, горечь многих лет нашла наконец, на кого вылиться. Матушка - вот кто был отчасти виновником моих несчастий; родись я законным сыном, мы с Эдом были бы настоящими братьями, у нас был бы настоящий отец - у обоих; теперь же грязное прелюбодеяние матери вставало между нами с братом, словно рассекая нить нашего родства, и я оказывался вдруг очень одиноким - изо всей настоящей родни оставалась одна мать, и та уже некрепко принадлежала земле. Но винить ее оказывалось тоже никак невозможно - слишком она была бедная, одно из беднейших творений Божиих, образец уже почти совершенной нищеты, на глазах тающая плоть и угнетенный, смиренный дух. Я сидел и молчал, ожидая, что она еще скажет, и даже не спрашивал, кто же мой настоящий отец.

Она сама отвечала, назвав чужое, так чуждо звучащее имя - если бы я придумывал себе отца, его никогда не звали бы так! И торопливо, как будто боясь, что я перестану молчать и слушать, она рассказала мне свою историю, стремясь освободиться от нее, передать кому-то прежде, чем выдохнуть наружу свою жизнь. Не желая уносить эту историю к Богу.

Отцу Фернанду, сказала матушка, она не решилась исповедаться в этом единственном неисповеданном, единственном оставшемся грехе, худшем из ею совершенных. "Отец Фернанд хороший священник, но я не была уверена, что он сохранит тайну, рассказанную Богу", - объяснила она. - "Я боялась, что это может повредить тебе", - сказала матушка, - мол, не могла сделать сыну перед смертью еще и это, последнее зло. И теперь она рассказывала так торопливо, вспоминая все до мелочи (хотя половину слов я просто не мог расслышать из-за тихого и невнятного ее голоса, да еще оттого, что у меня звенело в ушах) - будто распутывала множество узлов на сети пут, не пускавших ее душу уйти, ускользнуть вверх, прочь от черных адских морд. Те, должно быть, уже собирались, клубясь вокруг ее кровати, я-то их не видел, но она…

Я немногое запомнил из ее сбивчивой истории. Лицо у меня было горячим, как от целого десятка оплеух, и когда матушка рассказывала, как именно происходило прелюбодейное соитие - я едва сдерживался, чтобы не молить о пощаде. Зачем, о, зачем вы говорите это мне, зачем же вы обрекли себя на адские муки и теперь говорите так просто, словно вовлекая меня - против воли - в свое преступление, будто мало мне, что я, сам того не ведая, стал его участником, его плодом? Не нужно, замолчите, я не хочу знать, повторял я беззвучно, но подать голос и прервать рассказ все-таки не смел. И самое страшное для меня было, что я начинал находить в нем некую ужасную притягательность.

Зато теперь я знал имя. Оно вызвало у меня сильную ярость, ненависть обделенного. Если бы этот человек, толкнувший мою мать на грех, отправивший ее прямиком в ад, хотя бы уделил нам немного от тех благ, которыми обладал сам, твердил я в своей голове - я бы мог не счесть его негодяем и развратителем! Тогда еще не различая корней злого чувства, я на самом деле терзался безысходной ревностью - моя мать получила от того человека хотя бы сколько-то любви, я же оставался полностью обездоленным. Истина оставалась истиной, с ней нужно было что-то делать: мой отец, первый светский пэр Франции, граф Раймон Тулузский, и вовсе не знал о моем существовании.

По ходу рассказа я медленно понимал то, что раньше оставалось для меня ужасными загадками. Я вспоминал ярость отца - теперь разумнее будет называть его мессиром Эдом - при вести о том, что я написал стихи. Должно быть, без конца терзаясь подозрениями и никак не находя окончательного их разрешения, мессир Эд приходил в бешенство при любом проявлении моей натуры, принимаемом им за чужеродное. За лангедокское - всякий знает, что лангедокцы все от графов до мужиков пишут стихи, хорошо торгуют, избегают далеких военных походов… От матери я узнал, от какой мелочи зависела моя жизнь: родись я черноволосым - мессир Эд не имел бы ни малейшего сомнения, чей я сын. Он и во время матушкиной беременности не избил ее до полусмерти только потому, что не был уверен, чей ребенок у нее во чреве. Так что мои клочковатые, с самого первого дня жизни светлые волосы меня спасли… А виноват во всем этом снова и снова оказывался граф-прелюбодей.

Я вспомнил, как мессир Эд вернулся из Бургундии, как яростно он набросился на нас с матушкой за одно то, что граф Тулузский умудрился избежать заслуженного, по его мнению, наказания войной и лишения земель. Матушка говорила - а в костях моих собирался некий огонь, который мне все труднее становилось удерживать. Он прорвался наконец наружу - в момент, когда я этого вовсе не ожидал; как раз когда матушка сказала, как горестно ей от того, что ее второй родной сын уже ступал на графские земли ногою завоевателя…

- Вот что, - вскричал я, вскакивая и топая ногой (да, да, милая моя, как ни стыдно мне теперь признаваться тебе, что так я вел себя в спальне умирающей матери!) - Матушка, как же вы можете говорить такое?! Этот человек, хотя и вельможа, повел себя с вами подло, обесчестил вас и отправился восвояси, как последний гнусный насильник, а вы его защищаете! Еще и не такого заслужил он от нашей семьи - хорошо было бы, если б я лично мог всадить ему меч в черное, скверное сердце! Лучше не иметь никакого отца, чем такого, как он, он заслужил от меня одну только ненависть!

Да, Мари, любимая моя, я так сказал. Запомни эти слова до конца книги, они очень важны. Запомни их до конца жизни, всегда вспоминай, когда будешь молиться за меня. Я не уверен, что передаю их точно и не слишком книжно; возможно, они были куда проще - "Ненавижу, ненавижу". Но я сказал их о своем отце, и этого нельзя отменить.

Матушка очень испугалась. Она взмахнула на меня руками и почти вскрикнула - как могла, громко.

- Не смей! Нельзя так говорить, грех!

Я умолк, когда увидел, что она заплакала; я и сам бы с удовольствием заплакал - но был слишком зол и напуган, чтобы это себе позволить.

- Сынок, - сказала матушка уже потихоньку, - не говори дурно о милостивом господине моем и твоем, о графе Раймоне. Этот рыцарь - человек Божий, добрый и отважный. Если ты отправишься к нему и скажешь, что ты - его и мой сын, он примет тебя со всем возможным вежеством и любовью, в этом я могу тебе поклясться. Что же до меня… - Она улыбнулась, и до чего жалостно смотрелась улыбка на таком худом, желтом лице. - Знай я, как все сложится со мною, все равно не отказалась бы от тех трех дней с графом Раймоном. Потому как это были лучшие три дня всей моей жизни, такая радость, такая радость.

И еще сказала матушка, закрывая глаза от усталости - устав оправдываться передо мною:

- Ты еще не знаешь, милый сынок - но противу безрассудной любви ничего не может человек.

Назад Дальше