- Ах, богомазка. - Мать Марина погладила Катю по темечку. Ладонью растерла на скатерти супные пятна, раздавила морковку. - Приезжай. Найдем место. Я тебя иконы научу вышивать.
- Вышивать, о, superbe!
А вокруг, закончив трапезу, тихо, слезно пели:
- Передай платок кровавый милой любушке моей… Ты скажи: она свободна, я женился на другой!
А потом беззвучно шевелили губами, закрывали матерчатыми руками расписные фарфоровые лица маленькие, милые, старые куколки. Да разве куклы плакать умеют? Они не умеют даже петь. Птицы, птицы за них поют. А они лишь намалеванные алой краской ротики с торчащими, как у зайца, крохотными зубками, печально разевают.
* * *
Жену Шевардина Матильду Михайловну похоронили на кладбище Пер-Лашез. Стоя у свежего могильного холма, Шевардин пробормотал: "И меня, и меня вот здесь, с ней рядом". Художник Козлов один слышал это. Дочери, Марфинька и Машура, плакали так, что носы распухли, как помидоры, а глаза склеились в азиатские щелочки.
На другой день после похорон к Шевардину явился Пако Кабесон. Не один: с дамой. Крепко держал за острый локоть высокую черноволосую, похожую на испанку женщину в белом длинном платье, в невестиной прозрачной фате. Оказалась русской.
- Благословите нас православной иконой, Прохор Иванович! - Голос женщины срывался. Профессиональное ухо схватило: отличные высокие ноты, оперный тембр, ей бы в опере петь. - Вы для меня - бог. Еще когда вы прилетали с гастролями в Буэнос-Айрес… Я ни одного спектакля не пропустила! Вы мне как отец. Вы для меня… вся Россия… которую мы… мы…
Кабесон пришел ей на помощь.
- Мощь России не сломить! Еще поднимет голову! Видите, месье Шевардин, женюсь на русской! И, думаю, положу новую моду в Париже! Отныне все французы будут жениться на русских! За русскими женами охотиться!
Шевардин потрепал за плечо друга. Пако ему по пуп ростом. Мал золотник, да дорог.
- Извольте, благословлю! Марфинька, неси сюда икону Феодоровской Божией Матери!
Бережно, как младенца, принял икону из рук Марфиньки. Заступница, Владычица, Царица Небесная… Всех спасет, всех к груди прижмет, плачущих, сирых…
Пако и Ольга встали перед Шевардиным на колени. Хорошо, Машка сегодня полы намыла, юбки да брюки не запачкают.
- Благословляю вас, друзья мои… дети мои… Богородица, не я, благословляет вас…
Тяжело поднял икону. Медленно перекрестил ею сначала Пако, потом Ольгу.
Поднес икону к губам Пако. Потом - к лицу Ольги. Ольгины мокрые от слез губы коснулись позолоченного оклада, как скола льда.
На коленях стоят - оба одного роста.
Протянул Ольге икону Богородицы.
- Возьми… доченька. Теперь она с тобой будет всегда, коли уж благословил.
- Поедемте с нами на венчанье наше, Прохор Иваныч!
- Где венчаетесь-то? На рю Дарю - или в домашней церкви барона Черкасова? Ох, у Черкасова росписи хороши! Сама мать Марина делала.
- На рю Дарю. Отец Николай венчает. Едемте! Прошу!
- Ну, назвался груздем, полезай в кузов. Теперь я твой отец, значит, как дочь-то брошу! Машутка, шубу мне!
- Да ведь жарко же еще, теплая осень, какая шуба, Прохор Иваныч!
- Тихо! Знаю, что велю.
Машенька старательно надевала на отца кунью шубу с бобровым воротником. Искрился бархатно, синезвездно драгоценный мех.
- Марфа, скажи Алешке, пусть разогревает мотор!
Шевардин личного шофера держал, как многие богатые парижане. Сам машину водить не умел и не хотел научиться.
В церкви стоял гордо, молча, - огромный, высоченный, каланча, выше всех прихожан. Хор пел светло, громко, ярко: "Исайя, ликуй!". Над Ольгой и Кабесоном держали золоченые венцы две послушницы русского подворья в Сент-Женевьев-де-Буа. Послушница вытягивала руки, поднималась на цыпочки, держа венец над головой высокой, длинношеей Ольги. Та, что над кургузым, лилипутьим Пако венец держала - наоборот, приседала.
* * *
Сжать голову обеими руками. Руки холодные, и лбу прохладно.
Горячей голове потребна прохлада. И - молитва.
Молиться она не умеет. Все эти походы в русский храм на улице Дарю - гиль. Не может она воззвать к Богу. Ибо - не чувствует Бога.
Нет! Не так! Бог - везде! В цветке; в корзинке со снедью; в теплых ботах Алички; в небесном взгляде Ники. В дожде, поющем в водосточной трубе. В дыме ее папиросы.
Да, это не Христос. Язычество это. Пантеизм? Романтика?
Господи, дай мне Себя. Себя яви, Господи!
Чем больше просит - тем более не приходит. Ну и пусть.
Анна наклонилась над тетрадкой. По столу разбросаны бумаги, бумаги. Рукописи. Ее каракули. Никому не нужные. Ее кровь. Ее боль, ее жизнь.
Все это после ее смерти сожгут в печке! Ее рукописями - печь растопят!
Ну и что, будет людям тепло.
Искривила губы. Зеркало, овал на столе в исцарапанной раме, с потертой амальгамой, лицо отразило: птичий клюв, впалые щеки. Старая седая сова. Женская жизнь кончена! Кому понравится мегера! Измочаленная; измученная.
В насмешке над собой, в ухмылке - зубы себе показала. Проблеснули. Еще жемчуг из волжских перловиц. Еще бешеный свет в глазах-виноградинах. Еще…
Не ври себе. Уже ничего не еще. Уже - все.
Схватила ручку. Ткнула в чернильницу перо. Чернила расплескала. Испятнала десть бумаги. Скорей. Скорей. Писала в задыханье, будто бежала на пожар, на колокол набатный.
"Ах, Боже мой, Боже мой, Боже, я в платье блестящем - змея. Как мы с побирушкой похожи: она побирушка - и я… в гримерке - раскрашена краской, как терем на рю-авеню… Моя нынче куплена ласка. Я ночь подарила Огню".
Бешено мысли неслись в горячей голове, пока писала.
А что, если податься петь в кафэ! Семен говорил - есть кафэ "Русская тройка", в Латинском, кажется, квартале. Вот туда и направить стопы! Она ведь музыкантша; ее в детстве суровая мать носом, как щенка, в рояль сажала! И - гаммы, арпеджио, этюды… и - сонаты, вальсы, полонезы… Нет, Шопена не любила! Сладким, сиропным казался. Любила - Бетховена. Любила - силу и мощь.
Пела бы… глаза закатывая… и себе бы на рояли аккомпанировала… Старинные русские романсы; цыганские; офицерские. Песни русские пела б, из посетителей слезы выжимала… И - деньги, деньги, конечно…
Ты - петь - за деньги?! Ты, Анна Ивановна Царева - за деньги?!
Пошел вон, ты, Париж. В тебе - за деньги - она - только подметать у богачек и будет!
Перо летело по серой грубой бумаге, скрипело. Семен ей самую дешевую бумагу покупает. В такую - даже не сыр в лавках заворачивают: отбросы.
"Отыдьте, мальчонки с Монмартра, хлыщи с пистолетской Пигаль. Моя нынче брошена карта. Я нынче в Париже - мистраль. И выблеснет солнце! - не тело! - снопами пшеничных лучей. Я в танце, я в песне сгорела, как тьма боголюбских свечей…"
Писала - и воображала себя на этой грязной сцене, этою вот кафэшантанной певичкой, лисичкой… Проституткой!
А что, тяжек сей стыдный хлеб, Аннетт?! О да, тяжек! И ведь многие хлеб сей - в поте лица - зарабатывают! И - за позор труд свой не держат!
Что позорного в том, что ты тело свое продаешь за деньги? Муж содержит тебя - значит, тоже тебя покупает! Разве не так?! Разве…
Перо застыло над листом. Чернила капнули. Ника засопел, потом заплакал тоненько в кроватке. Клякса расплылась.
Анна сжала губы подковой. Замерла. Затаилась. К сыну не подошла.
Подождала, пока - переплачет. Утих.
Перо заскребло по бумаге, опять побежало.
Семен на диване повернулся медленно, осторожно, и все же пружины заскрипели.
Они все спали в одной комнате. Чекрыгиным низкий поклон за приют. Да уже насупливает брови благодушная Лидия, многодетная матерь. Того и гляди, погонит их с постоя. А куда пойдут? На улицу?
Вечером Семен сквозь зубы сказал: "Мне дали задание, трудная работа, если справлюсь, оклад повысят". Союз возвращенья на Родину, и сидят братья-союзнички в особняке на Буассоньер. Не особняк - дворец! Еще немного, и - Зимний. Что жрут, что пьют, на какие шиши?
Она делает вид, что не знает.
Прекрасно знает! На красные шиши. На рубли с лысою головой Ленина.
Когда ее в Москве на расстрел вели - если б Ленина на пути увидала, в рожу ему бы смачно плюнула. На лысину его. Убийца. Убийца!
Перо скрипело. Чернила брызгали во все стороны, на бумагу, на пальцы, на платье. Она не любила халатов и никогда их дома не носила. Только - платье, только - под горло, строгое.
Грудь свою раньше срока в монашьи ткани упрятала. А зачем? Может, надо - наружу, на волю? Декольте, помаду на губы, папиросу в зубы, и - на Пляс Пигаль?!
Остановилась. Замерла.
Вспомнила, как ее хозяйку Дурбин хоронили.
Почести, духовой оркестр. Дубовый глазетовый гроб, венки, живые цветы. Снопы, горы цветов. И все несли и несли. Девочки, приемные дочки, утирали слезы: индуска - батистовым платочком, японка - просто кулачком. Платочка не дали. Никто не протянул. Анна подошла к ним ближе, пыталась Изуми платок носовой передать. Ее оттеснили. Уж очень много народу собралось, толпа. Не протолкнуться.
Музыка ревела и стонала. Эти тубы, трубы! Медные губы, медные рты! Орут. Не заглушить ничем. Если она умрет, у Семушки не будет денег не только на погребальный оркестр - на яму на кладбище, на дыру в земле, чтобы туда положить ее кости. И зарыть, забросать землею.
Нас всех землей забросают. И мои зеленые глаза. Ягоды-виноградины, яркий крыжовник.
В Москве, давно, старый князь Волконский целовал мои глаза. Шептал: о, дитя мое, у тебя очи, как у Анны Ярославны. Анна Ярославна, королева Франции. Вот ты и здесь. Вот ты и вернулась.
Где теперь будут жить восточные дети? Дом описали. Имущество пойдет с молотка. Опять в приют? Она не сможет их взять. Двое детей - это горе. Четверо - гибель. Она лучше повесится. Но жалко же, жалко! Боже!
Боже, повторили сухие губы, Боже.
Вот она и обратилась к Тебе, Господи. Слышишь ли?!
Тишина. Никто и ничего не слышит. Сказки священников. Старушьи сказки.
Жалкая, вечная человечья надежда.
Перо окунулось в черноту ночи. Перо побежало.
Побежало прочь от нее.
Черная кровь полилась на серый, грязный снег. Это ее расстреляли.
Там, на том конце света: с ее Богом вдвоем.
Глава седьмая
В Мулен-Руж - традионный ночной канкан.
О, это зрелище! Лучше бала любого.
Кто не видал канкан - не видал Парижа!
Девчонки вздергивают ноги выше головы. Цветные юбки развеваются. Они похожи на огромные цветы, а голые ноги в подвязках - на бешеные пестики, безумные тычинки.
Выше! Выше ноги! Тяни носок, Камилла! Подбрасывай, Одиль, колено к подбородку! А ты что спишь на ходу, красотка Мадлен?! Давай, давай, работай! Канкан - это и танец, и работа! Грозный, великий карнавал!
Девки на сцене плясали, а публика в зале лениво потягивала ядовито-зеленый абсент из длинных бокалов и иные аперитивы.
Громадные живые цветы плясали. О, танцорка Одиль села на шпагат! Оркестр вжарил как следует, оглушительно. Веселое искусство, веселая страна!
Где еще так веселятся, как в Париже? Да нигде! Мир Парижу в подметки не годится!
За столом сидел молодой усатый парень в германской военной форме. Рядом с ним - еще трое. В мундирах, при погонах. Народ косился: боши! Кое-кто смекал: наци. Опасливо вставал, уходил, чтобы не слышать лающую, собачью речь.
Французы ненавидели немцев и англичан. Хотя улыбались им вежливо. Европа вежлива и галантна. В особенности Франция.
Девчонка в небесно-голубых пышных юбках выше всех задрала голую ногу, на миг мелькнул под взлетевшими кружевами черный курчавый треугольник внизу живота. Ба, да она без панталон! Молодой немец с черными кошачьими усиками над нервной, подвижной губой выкатил глаза от восторга, захлопал в ладоши. Крикнул: бис!
- Да тут все на бис, Адольф, - кинул его круглый толстый друг, поглощая устрицы, выковыривая их ногтем из панциря. - Ты разве не видишь, что тут все по кругу? Это же колесо! Красная мельница! Мелет без роздыху!
- Мне нравится, что - красная! - Усатый парень подмигнул живому шару. - Гляди, как на нас народ косится!
- Повязку сними.
Толстяк кивнул на повязку на рукаве Адольфа - с черным четырехногим крестом свастики.
- Зачем? Пусть боятся!
Заложил руки за затылок, потянулся. Выпитый абсент ударил в голову. Нет, хорошо в Париже!
Ближе к рампе плясали канкан две раскосые девчонки. Явно не парижанки. Японки или китаянки, черт разберет. Меньше всех ростом, поэтому их вперед и вытолкнули.
Та, что поменьше, - дочь Юкимару. Марико, злобная мачеха, отдала девочку в ночной клуб: "Ненавижу детей! И - ненавижу его ребенка!". Говорят, развелись они вскоре после того скандала. Журналисты во всех газетах писали. Юкимару нашел девочку спустя год в Мулен-Руж. Хотел взять к себе. По слухам, она отказалась.
Та, что повыше, Изуми. Эта сама в Мулен-Руж пришла. Ее на похоронах надоумили. Шептали: "Будешь хорошее жалованье получать, а школа танца какая!". Кто шептал-то? Рядом с ней девушка такая красивая стояла, все Изуми по черненькой головке гладила, да, Ольга звали ее. Норвежское имя. Или шведское? Девушку под ручку держала смешная старушка. Месье импресарио покойной маман Ифигении сказал на ухо горничной Лизетт: "Лесбиянки". Изуми не знала, что это такое, и рассмеялась сквозь слезы. Уж очень смешно звучало. Маман Ифигения лежала в гробу ужасная, уродливая. Удавленники все такие, сказали ей. Синие, одутловатые, и губы искусаны, и вздутые веки.
Изуми потом молилась богине Аматэрасу, чтобы маман ей не снилась.
А когда отец к Кими приходил - так на Изуми посмотрел!
Она покраснела тогда, как вишня. Опустила головку. Такой жгучий взгляд. Выдержать нельзя.
В Мулен-Руж японки танцевали по ночам, но не каждую ночь. Днем спали. Спальни для девочек - в этом же доме, на третьем этаже. Окна закрываются тяжелыми черными шторами. Дежурная по спальне с трудом задергивает шторы. Уж лучше греть уголь для утюга. Танцевальные платья надо гладить хорошо, особенно лифы. Мятый лиф - тебя лишат ужина. А может, и сладкого.
Изуми и Кими говорили по-японски. Были счастливы этим.
Все уснут в огромной холодной спальне, а они на родном языке шепчутся.
А за окном Париж, серый, дождливый, холодный. Угрюмый.
Веселая только эта музыка - канкан. Эти ноги - выше лба. Там, тара-тара-пам-пам!
- Когда Париж будет наш, я прикажу поставлять нам к столу всех экзотических девиц. Не правда ли, Херинг?
Адольф все еще потягивался, держал на затылке ладони.
- Твоя правда, фюрер!
Херинг выбросил над столом руку - вверх, от плеча. Будто косой луч ударил в потолок полутемного пьяного зала.
- Славно японочки танцуют. Очаровашки!
- Запомни, Херинг, - раздельно, чеканя слоги, выговорил Адольф, - любая другая нация, кроме арийской - поганая нация. Повтори!
Крикнул громко и страшно. Толстяк подобрал под стул короткие ножки.
- Любая нация, кроме арийской, дрянь!
Усатый парень усмехнулся.
Двое других его приятелей, коротышка Хеббельс и дылда Химмлер с плотоядным, сладострастным, алым, как у женщины, ртом, потягивали из бокалов арманьяк.
Под утро, натешившись, вывалились из "Красной мельницы" на набережную Сены. Ветер поднялся. Крутил по асфальту обрывки газет. Пьяно косили глаза. Пьяно раззявлены рты. Свастики на рукавах. Ветер в головах. О да, они молоды!
А молодые - мир завоюют. Попробуй поспорь!
- Париж будет наш!
- Европа будет наша!
- Тысячелетний рейх! Тысячелетнее царство истинных арийцев! Все народы будут служить нам! Только нам! И эти, французики…
Коротышка Хеббельс плюнул на мостовую.
Дылда Химмлер свистел сквозь зубы: "Ах, мой милый Августин, Августин, Августин!".
Адольф толкнул Химмлера кулаком в бок.
- Ах ты! Драться!
- Истинный ариец должен уметь драться даже с другом! Я тебя завалю, бык!
- Это я тебя завалю!
Шутливо, понарошку дрались, возились на пустынной утренней набережной. Солнце выплывало из-за Сены оранжевым тоскливым шаром. Толстяк Херинг и малютка Хеббельс стояли, созерцали драку. Хохотали. Херинг закурил сигару.
Гасли газовые фонари. Мерцала зеленая, цвета чешуи линя, вода в Сене. Алая дорожка побежала по воде. Солнце взошло.
Остановились, запыхавшись. Раскровянили друг другу лица, скулы. Подбитый глаз Адольфа наливался чернильной синью.
- Ну что, Шикльгрубер, как я тебя?
- Слабак ты. Я возьму реванш!
Химмлер отряхивал грязь с обшлага мундира.
- Не сегодня.
* * *
В пальцах пожелтевшая фотография. Коричневые разводы; сепия; угольные тени. Потрепанные края фотографии тщательно убраны под паспарту, под стекло, под край изящного багета: черное дерево, нить позолоты.
Пальцы дрожат. Губы дрожат. Старая женщина вот-вот заплачет. Седые волосы забраны на затылке в пышный пучок. Когда-то смоляными были, вились.
Маленькая и старая, а плечи все еще хороши.
Складывает пальцы в щепоть. Медленно совершает крестное знамение. Сморщенные губы повторяют молитву. Кружево воротника дрожит от дыханья.
- Ни болезни, ни печалей, ни воздыхания… но жизнь бесконечная…
Мать жива, а сына убили. Старая мать молится за мертвого сына. Если молиться за мертвых - мертвые там, на небесах, будут молиться за нас.
Блеск зеркала. Тусклое серебро волос. Погашена люстра. Горит свеча.
В зеркале пламя свечи отражается. Воздух плывет.
Уплывает жизнь, ее большой, горящий огнями корабль. В ночь уплывает.
- Сыночек… Любимый… Родной…
Она шепчет сначала по-русски, потом по-датски. Датчанка Дагмар. Русская вдовствующая Императрица в изгнании Мария Феодоровна.
Красиво и в старости красавицы лицо. Любуйся, зеркало. Погаснет отраженье - останется свеча. Погаснет свеча - повиснет синий дым.
"Я императрица, но имя мое забудут, оно сотрется даже с царской могильной плиты".
Сынок, Ники! Санки и зима. Хрусткий снег. Золотые от Солнца сугробы. Ты катаешься на санках с ледяной горы с дочками и малышом Алешинькой. Неужели вас всех застрелили, как скот на бойне, проткнули штыками?!
"Не вижу этого. Значит, этого не было".
Ей спокойнее думать так.
Не было, не было никогда.
На стекло капает слеза. Марья Федоровна торопливо стирает слезу рукавом. Не плачь, принцесса Дагмар. Скоро увидитесь: на том свете.