- Книжечек - нет. - Голос мрачный, потусторонний. Вобрала голову в плечи. Взгляд - мрачно горящий, сверлящий: посмертный, из глубин преисподней. Семен остолбенел от такого превращенья. - Есть - книги. Они - не изданы. Я - имярек.
- Ну как же, товарищ, у вас есть имя!
Укоризненно глянул, сверху вниз, как с чердака - на садовую клумбу, на затылок Семена: балует женка!
- Анна, что вы, опомнитесь…
Она вырвала локоть из клещей его руки. Левицкая восхищенно смотрела на серебряную прядь, легшую на юно пылающую, смуглую щеку.
- Я имярек! Умру в безвестии. Я не нужна моей стране! Моя Россия - меня не знает! А когда узнает…
Все катилось в пропасть, Семен белел лицом, вокруг вздымались волны времени, зал гудел, широкоскулая певица глубоко вздохнула, вроде как для пенья во весь голос.
- Когда узнает - вас и вашего Эсэсэсэра уже не будет на земле!
Гордон потерянно глядел ей, уходящей, в спину.
- Экая она у вас грозная, - жестко, издевательски произнес генерал Саблин. - Я б такую жену…
- Товарищ генерал, - сдвинул каблуки Семен, - извините, она…
- Васюточка, - воркованье певицы летало вокруг них, утешая, - дорогушенька, мятной пастилки принес мне? Второе ведь отделенье еще петь! Подкрепиться хочу!
- Василий Петрович! - кричали из толпы, обтекающей их. - Телеграмма из Москвы! Советский самолет! Перелет в Америку! Через Северный полюс! Ура!
- Моя жена - чудо, - громко, раздельно сказал генерал. Повел плечами под твердой зеленой жестью мундира. - А ваша - брыкливая кобыла. Воспитывать надо, товарищ.
Левицкая протянула Семену мятную пастилку. Жевала, сладко чмокала.
- Попробуйте! Вкусно!
"Господи, помоги. Закурить бы".
* * *
На том концерте в зале сидел Рауль Пера. Он сразу приметил Анну и Гордона в толпе. После антракта Анна исчезла. Рауль напрасно искал ее глазами. Чувство потери охватило. Голос Левицкой, за душу хватающий, не радовал, не слышался. Что с ней? Почему она ушла? Счастливое, красивое у нее лицо.
Такие лица он видел на празднике вина на Роне, в Анпюи, во Вьенне, в Кондрие, куда с отцом наезжал к родне; вместо глаз - два солнца. Жаль, не успел подойти в перерыве! Случилось что?
Рауль уже все понимал по-русски. Уже сам пел русские песни. Он и стихи Анны повторял - многие наизусть заучил: по рукописи, она сама ему дала читать свою тетрадь. Грубая серая бумага, плотные листы. Коричневые чернила - засохшая кровь.
"А самое ужасное гоненье - за мысль, мои любимые, за мысль… О, не гляди на Светопреставленье. О, если можешь, отвернись. Когда твои слова, глумясь, похерят, когда на губы - потную ладонь, когда слезам и ласкам не поверят, когда ударит вонь сожженной правды, смоляной бумаги, что хлопьями летит, когда буран за городом в овраге живой душой кричит…"
Шарил глазами по залу. Оглядывал головы, спины. Щурился. Какие эти советские все квадратные! Будто на станке точили. Анна Ивановна, Анна Ивановна, где вы? Вернитесь!
Анна Ивановна, я же знаю - хорошо вам там было, на море, у отца… Отец мне писал: твое русское семейство тише воды ниже травы, не мешает мне нисколько, мадам Гордон почти все время на пляже, детки у нее спокойные, девочка просто красотка, такие же глаза, как в свое время у мадам Филомель были, огромные и ледяные, вот кому сниматься в синема… а вечерами мадам Гордон сидит за столом - и пишет, пишет, я в щелку подсматривал… письма мужу, должно быть, так сильно любит его…
"Поймешь, что есть одна земная пытка - стерпя! перенеся! - в ночи - горенье золотого свитка, где - наша правда вся!"
Третий звонок!
Зал утих. Левицкая запела.
Слов не слыхал. Другие - внутри - бились, рвались.
Разве слова? - полосы, разводы крови, талого снега, вина застолий, надгробных слез:
"Жгут нашу Книгу! Книгу Жизни нашей! Близ этого костра мне приговор безумия не страшен. Всему своя пора. Глаза закрыв, чтобы огня не видеть, пойму, пойму опять: есть время жить - любить и ненавидеть - и время умирать".
Пела певица, алыми взлизами огня, зерном половы, воробьями из рукава летели звуки, грудные, томные, разливные, раздольные, - а он все повторял по-русски стихи Анны, глаза закрыв в полумраке зала, и музыка обнимала его, как на ночь, крестя, обнимала мать.
Глава восемнадцатая
Анна быстро шла по набережной Гранд-Огюстен, когда ее громко окликнули.
- Анна Ивановна! Стойте!
Стремительно обернулась на русскую речь. К ней, спеша, тоже очень быстро, почти бегом, подходила монахиня: в широкой запыленной черной рясе - да и не черной уже, а грязно-коричневой, выцветшей от жара и дождей, - в разношенных огромных, мужских башмаках, в круглых очках, и круглое, лунное лицо под апостольником сияет радостью нежданной встречи.
Схватила Аннины руки в свои, большие, теплые как хлеб.
- Мать Марина, как вы?
- Ох, Анна Ивановна! Не спрашивайте! - Мать Марина забрала потную прядку под край апостольника. - Вся в хлопотах! В столовую мою на Лурмель не только русские приходят обедать - французы нищие уже тянутся, клошары подмостные! Старики… Плачут, Анна Ивановна, да я ж их и кормлю!.. и слезы их - в похлебку льются…
- Ах вы моя родная…
Обнялись крепко. Мать Марина чуяла, как Анну бьет дрожь.
- Вы замерзли.
- Нисколько. Куда вы?
- Да вы-то сами куда? Может, провожу вас?
- Никуда. Иду в никуда. Работы опять нет. Пока - нет. Живем на деньги мужа. Кончаются они.
Странная веселая монахиня подмигнула ей - точь-в-точь Гиньоль над красной ширмой в ярмарочном театре. Теплую руку на острое Аннино плечо положила.
- Анна Ивановна, так мне ж работники нужны! И в столовой; и на кухне; и продукты закупать; и полы мыть, конечно, да, да… Вот я вас и зову! Пойдете ко мне? Много платить не обещаю…
Анна закрыла глаза.
Гул вокруг. Зачем такой гул? Слишком громкий. И внутри гуденья - цокот легкий, рокот, топот: будто каблуки отбивают чечетку, будто - кастаньеты щелкают: щелк… щелк…
"Время. Идет время. Но его же нет. Нет времени!"
Гул авто. Гул подземный. Гул - войны.
"Какая война, зачем? Жатва смертей? Опять мальчиков в жертву принести - кому?"
Будто молния полоснула по глазам. На миг увидела: люди кричат, тянут руки, все в крови, в отрепьях, и солдаты в чужой, невиданной форме, похожие на черных жуков-плавунцов, пинают тех, кто ползает у ног; стреляют людям во рты, в затылки.
Очнулась от голоса матери Марины. Теплая, добрая, тяжелая, толстая рука монахини - уже на ее талии, под мышкой, греет, поддерживает спину.
- Простите. - Выпрямилась. - Мне уже лучше.
- Анна Ивановна, это от голода!
- Нет. Я сыта. Правда. Сегодня на завтрак…
- Милая моя, ножками-то двигать можете? Вот и славно. - Мать Марина, продолжая Анну поддерживать, сняла другой рукой очки с потного толстого носа и вытерла лицо рукавом рясы. - Вот и чудно! Идемте. Со мной! На рынок! Поможете мне.
Только сейчас Анна разглядела - у матери Марины на спине огромный холщовый мешок.
Анна под руку монахиню взяла. Пошли, сливая шаг.
* * *
На рынке мать Марина долго бродила меж рядов, щупала, подбрасывала на ладони, выбирала, болтала бойко с торговками, рядилась - и выторговывала: по наинижайшей цене, по смешной, - кочаны капусты, огурцы, помидоры, картофель, баклажаны, спаржу, ревень, лук-порей, - а иной раз ей француженки, сжалившись, бесплатно совали в мешок то обрезки мясные, то пучок салата, то косточку свиную - на суп.
Гордая добычей, мать Марина подтягивала к груди веревку, на которой за лопатками держался мешок. Анна осматривалась. Чрево Парижа, ты воистину чрево: все бурлит, кипит, как в желудке, время переваривает в утробе людей, их деньги, их богатство и нищету.
- Ну как? - Блестят весельем, довольством черные, две смородины, глаза из-под очков. - Герой я? Господь все нам послал! Благодарю Его!
Никого не стесняясь, посреди рынка, при народе широко, вольно наложила крестное знаменье на себя. Так раздольно крестилась - будто на лугу траву косила!
Анна любовалась ею.
На улицу Лурмель явились - на Анну с порога пахнуло родным: Россией, Москвой, домом. "Господи, как в Борисоглебском". Шла по гулкому коридору - из комнаты вышел навстречу мрачный человек со взглядом раненого волчонка - голова в плечи втянута, и молодой, не старый, а сутулится - спина колесом; стащил у матери Марины с плеч набитый провизией мешок. Роем высыпали маленькие, беленькие, седенькие старушки - пять, нет, шесть, о нет, семь! - закрестились на мать Марину, как на икону, обступили, пытались поцеловать ей руки, она отдергивала - целовали в плечико.
- Матушка наша!.. кормилица, поилица наша…
Мать Марина отмахивалась от старушек, как от комаров.
- Погодите, погодите… Анна Ивановна, идемте на кухню! Алексей нам поможет. И Елена Ларионовна придет. Да вот она! Дома, слава Богу! Птенцы есть просят, Ликочка! А вы уж и в фартуке…
Анне тоже выдали фартук. Рассмотрела: на животе вышит смешной желтый утенок. На кухне висели связки репчатого лука, чеснока, пучки сушеного укропа и петрушки. Мать Марина вывалила из мешка на стол гору снеди.
- А морковь, Ликочка, представьте, мне даром всучили!
Елена Ларионовна перебирала овощи: погнилее - направо, посвежее - налево.
Анна засучила рукава. Готовить ей не привыкать. Да только вкусна ли окажется ее стряпня?
Напрасно беспокоилась: варевом здесь заправляла Елена Ларионовна, Ликочка. Анне доверили лишь крошево. Она быстро, послушно, мелко крошила, резала, кромсала на огромной круглой доске капусту, лук и морковь, чистила свеклу и терла ее на терке.
Мрачный Алексей, кажется, не в себе. Молчит, смотрит бычком, и все так и жмется к матери Марине, как пес к хозяйке. В глаза ей глядит покорно, с любовью.
"Юродивый. На Руси таких много. А в Париже? Француз? Русский?"
- Он норвежец, - мать Марина поймала Аннин взгляд. - Его здесь держали в сумасшедшем доме. Я вытащила его. Крестила в православную веру, Алексеем. Раньше его звали Варг. Он так помогает мне хорошо. Вы с ним поласковей.
Суп удался на славу, на второе - овощное рагу с кусочками куриного мяса. Мать Марина сама пекла блины - чугунная тяжелая сковорода в ее толстой, тяжелой руке летала над огнем играючи. Обедать сели в столовой - длинной зале с длинными казарменными столами. В дверь все входили и входили, текли рекой люди - никого из них не знала Анна: кто по-французски трещал, кто по-русски радостно восклицал и целовался троекратно.
Анна глядела, глаза расширив: все нищие.
Рванье вместо одежды. Картонки вместо шляп. Башмаки резинками подвязаны.
Уселись. Мать Марина встала во главе стола, прочитала молитву.
- Хлеб наш насущный даждь нам днесь… - хором повторяли нищие едоки.
В тишине - жадный, торопливый стук ложек о миски. Мать Марина ела, приспустив апостольник на затылок.
- К чаю у нас варенье! - возгласила Ликочка, будто спела: "Осанна в вышних!".
Беленькая русская старушка, что сидела рядом с Анной, вылизала свою розетку. Слезы у Анны чуть не брызнули. Клубничное варенье. Предсмертно, гармошкой, сморщенные, жалкие, счастливые от тепла и еды губы. И серый парижский дождь за окном.
"Я стану такой же старухой. Когда?!"
После обеда Анна подошла к монахине и твердо сказала:
- Я тут буду у вас без денег. Денег - не надо.
- Надо, - мать Марина нежно взяла ее за руку. - Я старых своих деток кормлю, а вы покормите ваших - малых.
Келья матери Марины обняла Анну запахами сухих цветов, розового мыла, чистого белья. По стенам висели иконы - писанные яичной темперой, вырезанные на бересте, вышитые бисером и жемчугом на суровом полотне.
- Да вы златошвейка!
- Ничего тут нет трудного. Я вас научу.
- Я неспособна к рукоделью. Более того: я его ненавижу!
- Потрудитесь немного во славу Божию.
Мать Марина с усмешкой втолкнула в руке Анне коробку с цветными нитками, иголку, пяльцы. Села рядом. Показывала, Анна повторяла движенья монахини, как обезьяна. Пока Анна нелепо, неумело взмахивала иглой - мать Марина читала, негромко, размеренно:
- Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи. Вся любовь на войне за зимней рекой полегла, Господи. Мои руки в крови. Мои руки в дыму. Отмой, Господи. Я убил - и заплакал. Зачем, не пойму. Прости, Господи.
Анна опускала пяльцы на колени.
- Что это?
- Стихи.
В клетке тихо возилась, клюя зерно, желтая канарейка. Христос-младенец глядел с иконы радостно, будто бы под новогодней елкой сидел и подарок получил, о котором мечтал.
- Ваши?
- Мои.
- Я понимаю. Здесь много веры. И любви.
- Да. Я верю.
- Во что?
- В возвращение на круги своя.
- Неужели вы всерьез думаете, что монархию в России можно вернуть? Силой, миром, как угодно?
Мать Марина пристально глядела, тяжелой головой, как черной купеческой гирей, клонилась к круглому, полному плечу.
- Я не думаю ничего: я просто молюсь.
- Нет, вы думаете.
- Женщина - не философ. Оставьте философию мужчинам. Да и то: Иисус ведь не философствовал. Он говорил притчами. А притчи - почти стихи. Почти песни.
Анна вздернула голову.
- Песня! Да! Высшая поэзия - песня и молитва. Вы правы. Ничего не надо больше.
Мать Марина мяла в пальцах вышиванье. Щеки ее алели, как у девушки на святочном гаданьи.
- Царь… Разве вернуть царя? Царь ушел, как уходят путники: плащ за спиной, и - в небо. Его расстрел потряс Европу, но что сделала Европа для того, чтобы не погибла Россия? Ни-че-го. Более того: она сделала все, чтобы Россия погибла. А теперь… Помните притчу Христа о сеятеле?
Анна опустила голову. Мать Марина вздохнула глубоко, как после плача.
- Вышел сеятель сеять; и когда он сеял, иное зерно упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то; иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло, и, как не имело корня, засохло. Иное зерно упало в терние, и выросло терние и заглушило его; иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать.
Стежок. Еще стежок. Анна думала: обман, что рукоделье успокаивает. Хотелось разорвать ткань, спутать нитки. С трудом поборола себя. Гнев - грех? Да в жизни куда ни наступи - везде грех будет.
- Ну, на доброй земле вырос урожай, и что? Добрая ли земля здесь у нас? У русских? Во Франции? - Закусила губу. - В Англии? В Италии? В Китае? В Африке? В Индии?! Да Бог знает где, только - не дома!
- Добрая земля, - голос матери Марины упал до шепота, - не вовне. Внутри нас. И зерно Божие всегда упадет в душу, что удобрена любовью и раскрыта Ему.
Какое-то время вышивали молча, наклонились низко над пяльцами, трудились.
И сошел незнаемый прежде покой.
Анна забыла себя, время, город. Детей. Где Аля? У мадам Козельской? Где Ника? Где муж? Глядят с рукодельной иконы глаза Спаса; глядят на ту выжженную, сухую землю в ней, внутри нее, где никогда не вырастет ничто живое.
Мы шьем; и нас шьют. Нас уже сшили. Мы - куколки с остановившимися пуговичными глазами, со свекольными ситцевыми щечками. Раны на ручках и ножках крепко зашиты суровой ниткой. Розовой пудрой засыпаны шрамы.
Мать Марина тихо положила вышивку на кровать, застланную грубым солдатским одеялом.
- Я знаю, как умру. Меня сожгут. Будет война. Вы слышите, война вокруг, в воздухе?
Анна взглянула в окно. В небе тучи росли, вспухали, сшибались. Опять дождь. Вечный парижский осенний дождь.
- В небе небесный бой всегда идет, - улыбнулась монахиня, очки на переносице пальцем поправила, - вечно.
- Война, - повторила Анна эхом. - Война. Вы правы. Я тоже слышу гул. И запах гари. Я думала - бред, напасть. Гоню от себя ужас. Я не привыкла бояться. Не хочу бояться!
Сгорбилась; уткнула лицо в ладони.
- Не плачьте! Я помолюсь за вас!
- Я… палец иголкой уколола…
Звон капель по стеклу. Звон старинных часов, с маятником, Павла Буре: из коридора ли, из столовой, издали, будто с того света.